— Однако… Ты, любимый братец, лет на десять старше, прозаичнее и скучнее меня… Перед тобой, как говаривал Корнев, я просто мальчишка и щенок.
— Ну, ну, унижение паче гордости.
— В бога ты веришь?
— Осмелюсь доложить, что верю. А ваше величество?
— Нет.
— Но в душе это вам не мешает креститься на каждую церковь и молиться на ночь?
— На церковь я не крещусь, а на ночь молюсь. Но это не молитва: это привычка, благодаря которой я вспоминаю каждый день всех близких мне. Точно так же я люблю все обряды рождества, пасхи, потому что они связывают меня с прошлым, и без этого жизнь была бы скучна.
— Носишь образок на шее?
— Висит — и ношу. Куда же мне его деть?
— Видишь ты, — наставительно заговорил младший брат, — я не люблю делать что-нибудь машинально, я люблю давать себе во всем отчет. Я не верю в неверующих людей. Я думаю, что предрассудками ли, поколениями ли, действительной ли своей силой, но вера так связана со всем нашим существом, что, отрешаясь от нее на словах, попадаешь в очень унизительное положение перед самим собой. По существу от нее не отделаться, а снаружи отрекся: ложь и фальшь. Так чем так, я лучше буду на виду у всех крестить себе лоб.
— Неужели ты не можешь допустить мысли, что существуют искренно неверующие люди?
— Охотно допускаю. Я сам начну вдумываться, рассуждать и всегда приду к тому, что ничего нет и быть не может. Вся эта сказка вочеловечения, вознесения на какое-то небо, когда мы теперь уже знаем, что это за небо, — все это, конечно, устарелая сказка, и тем не менее все эти рассуждения, как спичка в темноте — пока горит, — светло и видишь, что ничего действительно нет, а потухла — и опять охватывает мрак и образы мрака опять таинственно что-то шепчут, шевелят душу, трогают.
— Да ты бессонницей, что ли, страдаешь, галлюцинациями?
— И не думаю, сплю, как убитый, но я знаю, что я человек моей обстановки и никуда от нее не денусь; и не важно это: верю я там или не верю. Больше скажу тебе: если б я даже действительно перестал верить, я больше бы гордился тем, что все-таки я крещусь, а не стыдился бы того, что вот я крещусь.
Вошла мать, положила младшему сыну руку на голову и сказала:
— Умница: это мой сын, и все они не вашему поколению чета.
— Там умница или не умница — это особь статья, а думать так, как мне думается, это я считаю своим правом.
— Да это, конечно, хорошо, — согласился старший Карташев, — но чтоб думать правильно, нужна гарантия для этого. Гарантия же в развитии, чтении, в знакомстве с мыслями других. Да и этого мало, необходимо руководительство. Знаний так много, что без руководительства запутаешься в них и никогда на торную дорогу не выйдешь.
— А на что тебе торная дорога?
— Потому что в том и жизнь, что наступает мгновение и требует для него решения, — без подготовки и решения никакого быть не может.
— А по-моему, сознание является post factum [38], и всякое решение для действующих лиц всегда является бессознательным. Осмысливают его уже потом историки, ученые, филологи.
— Ты умный, — улыбнулся старший Карташев.
— Вумный, — поправил младший брат.
— Умный с воздуху, как и я, как всякий русский, — палец приложил ко лбу и поехал: выходит гладко, но торных дорог мышления нет, нет степени, нет направления, а потому все мы только рассуждающие балды, очень щепетильно отстаивающие свое право быть такими независимыми балдами.
— Ишь как у тебя сильна закваска старого, — усмехнулся младший брат. — Ну, поживешь еще, проветришь и остатки.
— А его мысли ведь зрелее твоих, — кольнула мать старшего сына.
— Я и то говорю, что он на десять лет старше, скучнее и прозаичнее меня.
— Ишь сердится, — ответил покровительственно младший брат, — друг Горацио, ты сердишься, потому что ты не прав.
— Да ну тебя к черту, — полушутя, полураздраженно сказал Карташев, — надоел.
— Идите лучше черешни есть.
— Вот это верно, — согласился младший брат.
И, взяв под руку старшего, сказал все тем же покровительственным, добродушным тоном:
— Идем, голубчик мой, черешни есть, и черт с ней, с философией, бо морочная дюже эта наука!
— Ах, Сережа, я ведь не отрицаю, что я профан и невежда, но ведь сомнение без знаний — это ведь совсем уж безнадежное профанство.
— Ну и будем безнадежными профанами, но оставим друг друга в покое: ты думай так, я буду по-своему, а черешни будем есть вместе.
— Так, так, так, — согласился старший Карташев.
Больше других жизнь в семью вносила Маня.
Тюрьма на нее не имела никакого влияния: она по-прежнему смело, вызывающе смотрела своими прекрасными глазами, густые, вьющиеся от природы волосы ее были всегда в беспорядке, она любила смеяться, в ней было много юмора, задора, душа нараспашку; она всегда была быстра на решения и действия.
Во время суда в ней большое участие принимал председатель военного суда Истомин. Он и после в тюрьме навещал ее, через нее же познакомились семьями.
Председатель был уже старик, женатый на совсем молодой, и у них была прелестная трехлетняя дочка. Обе семьи очень сошлись между собой и в конце концов поселились в одном доме — Истомины вверху, Карташевы — внизу. В обеих квартирах были большие террасы, и так как дома стояли на возвышении, то с этих террас открывался далекий вид на город, и на море, и на всю кипучую пристанскую жизнь.
Истомины ждали к себе сестру жены, молодую девушку, кончившую за границей гимназический курс и теперь возвращавшуюся домой. Она ехала морем и, прежде свидания с отцом, решила погостить несколько дней у сестры.
Сестра ее, жена Истомина, Евгения Борисовна, молодая красивая шатенка, немного картавила, говорила с уверенностью и непогрешимостью молодости и вся была поглощена воспитанием своей трехлетней дочки Али.
Маня была очень дружна с Евгенией Борисовной, а Аня сторонилась ее за воспитание Али.
— Мне жаль бедную девочку, — говорила Аня, — она не воспитывает, а дрессирует ее, как собачонку. Так и слышится: пиль, апорт, тубо!
И Аня так комично подражала командорскому голосу Евгении Борисовны, так воспринимала ее манеру, что все смеялись.
С Тёмой Истомины познакомились еще в прошлом году, когда он ездил кочегаром, и Евгения Борисовна относилась к нему с своей обычной покровительственной манерой, в общем очень хорошо.
Эта покровительственность, строгость, дрессировка нравились Карташеву, и он поддавался ее влиянию, и это, в свою очередь, вызывало к нему еще большую симпатию.
Но генерал Евграф Пантелеймонович, муж Евгении Борисовны, был с ним как-то настороже и даже сух.
В мундире генерал был еще бравый старик, но дома он ходил в халате, носил туфли, за поясом ключи от кладовых.
Все хозяйство было на его руках, и Евгения Борисовна демонстративно ни во что не вмешивалась.
— Зачем нам ссориться, — уклончиво говорила она Аглаиде Васильевне, — он так привык, у него сложившиеся вкусы, взгляды.
Истомины поженились четыре года тому назад.
Ему было тогда пятьдесят четыре года, ей двадцать лет.
Истомин был товарищем по корпусу отца Евгении Борисовны. Истомин уже командовал полком, входил с ним в тот город, где в тот день появилась на свет Евгения Борисовна.
Как ни противился отец этой свадьбе, Евгения Борисовна настояла.
С своей обычной непоколебимостью она категорически заявила:
— Или я выйду замуж за Евграфа Пантелеймоновича, или уйду в монастырь.
В первое время они очень любили друг друга. Любили и теперь, но уже более спокойным, остывшим чувством. На горизонте их семейной жизни собирались тучки: привычки старого холостяка, аккуратника, педанта давали себя чувствовать. Обижали Евгению Борисовну и халат, и туфли мужа, и весь тот непреклонный режим, который он вел и требовал от жены.
Она и сама была непреклонная, и между ними все чаще происходили столкновения. Но об этом ни прислуга и никто из посторонних и не догадывались. Со стороны все было благодушно, патриархально и гладко. Муж уходил часов в одиннадцать на службу, а жена с Алей и бонной ходила гулять, играла на фортепиано, вела дневник и читала. Читала романы, почти всегда иностранные, так как тоже воспитывалась за границей, читала все, что можно было прочесть по воспитанию, и прежде всего, конечно, Жан-Жака Руссо.