— Правительство Эберта — Шейдемана вонзило меч в грудь революции! — воскликнул Либкнехт. — Если контрреволюция победит, эти собаки, не задумываясь, поставят к стенке десятки тысяч рабочих. Если пролетариат позволит Эберту и Шейдеману распоряжаться и дальше, в самом скором времени вернется самая худшая реакция. Пусть же эти господа отправляются в преисподнюю — и да здравствует германская и мировая революция!
«Бонзы», восседавшие в президиуме, пытались выкриками прервать Либкнехта, но потом умолкли, чувствуя, что настроение аудитории не на их стороне. Часть зала покрывала слова Либкнехта бурными рукоплесканиями, остальные слушали в угрюмом молчании, подавленные неотразимой правдой его слов. Хоть и опутаны были эти честные берлинские пролетарии многолетней шейдемановской ложью, классовый инстинкт заставлял их тянуться к Либкнехту, к «Спартаку».
Для того чтобы это внутреннее тяготение превратилось в активную, действенную поддержку, нужно было время. Шейдемановцы решили этого времени германскому пролетариату не дать — и стали искать повода, чтобы вызвать массы на улицу и спровоцировать кровавую бойню.
Когда я уезжала из Москвы, Центральный комитет комсомола поручил мне передать германским юным спартаковцам привет Первого Всероссийского съезда Коммунистического Союза Молодежи. И вот теперь я по два, по три раза в день выступала перед молодыми берлинскими рабочими.
Мне приходилось бывать в разных концах города — и в Нейкельне, и в Панкове, и в Шарлоттенбурге. Поражало, насколько различна была обстановка в этих районах. Об этом можно было судить хотя бы по знаменам: в то время как в буржуазных западных районах повсюду развевались черно-бело-красные кайзеровские флаги, а кое-где можно было увидеть даже хищного прусского орла, в пролетарских районах безраздельно господствовало красное знамя. В районах, где преобладали социал-демократы, тоже было много красных знамен, но на многих правительственных учреждениях — видны были кайзеровские флаги и рядом с ними бессильными лоскутками болтались небольшие красные флажки.
Собрания юных спартаковцев происходили и в убогих пивнушках, и на частных квартирах, и в помещениях каких-то просветительных организаций. Молодые берлинские рабочие напоминали наших комсомольцев — не столько москвичей, сколько питерцев. Те же резко очерченные лица, те же руки с въевшейся в кожу металлической пылью, те же горящие глаза.
Они слушали с неослабным вниманием, задавали тысячи вопросов, помогали мне найти недостающие слова, порой разражались хохотом из-за моих невероятных открытий в немецком языке.
После собраний они меня окружали. Каждому хотелось еще и еще раз повторить слова дружбы и революционного братства, которые я должна была передать от их имени революционной молодежи Советской России.
В эти дни я встретилась с Розой Люксембург, Красной Розой, как звали ее германские рабочие. Через товарищей она просила меня приехать к ней, дав адрес какой-то квартиры в Шенеберге. Вряд ли это была ее квартира, скорее, квартира ее друзей.
Я пришла несколько раньше назначенного часа. Розы еще не было. Я перелистывала томик Гете, когда раздался короткий, легкий звонок — будто птица, пролетая, задела его пуговку.
Роза сбросила в прихожей ботики и в шляпе и шубке вбежала в комнату и привлекла меня к себе. Она знала меня еще ребенком и очень любила мою мать. В последний раз мы виделись лет за семь до этого, когда проводили лето на немецком взморье. Стояли светлые, ясные дни, мы с утра до вечера лежали на желтом песке или же бродили по полям.
Воспоминания об этих временах лишь мельком согрели наши души. Роза хотела видеть меня прежде всего для того, чтобы как можно больше узнать о Советской России и о русской революции. Она спрашивала меня о Ленине, о его здоровье, засыпала вопросами об Октябрьских днях, о фронтах гражданской войны, слушала с пылающим лицом и снова расспрашивала.
К сожалению, весь вечер говорила я, а Роза лишь задавала вопросы. Поэтому мне не запомнилось ничего, кроме нескольких слов Розы, обращенных к ее ближайшему другу Лео Иогихесу. Когда я рассказывала Розе, что одним из первых приговоров созданного после революции Народного суда было осуждение на пять дней принудительных работ ломового извозчика, избивавшего свою лошадь, Роза, горестно улыбнувшись, сказала:
— Лео, а ты помнишь буйволов в Бреславльской тюрьме?
Только много лет спустя, читая письма Розы из тюрьмы, я поняла, о каких буйволах шла речь.
«Ах, Сонечка, — писала Роза Софье Либкнехт, жене Карла, — я здесь пережила острое страдание. Во двор, где я гуляю, часто приезжают военные обозы, наполненные мешками или старыми солдатскими мундирами и рубахами, часто с кровавыми пятнами, — они здесь разгружаются, распределяются по камерам, чинятся, затем вновь нагружаются и сдаются солдатам. Недавно приехала такая телега, запряженная не лошадьми, а буйволами… Буйволы — из Румынии, это военные трофеи… Их страшно бьют, так что к ним вполне применима поговорка: „Горе побежденным…“ И вот несколько дней тому назад во двор въехала такая телега, нагруженная мешками: груз был так высоко наложен, что буйволы никак не могли перетянуть его через порог при въезде в ворота. Сопровождающий солдат, очень грубый парень, начал бить их толстым концом рукоятки кнута так, что возмущенная надзирательница спросила его, неужели он не чувствует никакой жалости к животным. „К нам люди тоже не чувствуют жалости“, — ответил он со злобной улыбкой и стал бить животных еще сильнее. Буйволы в конце концов перевалили через, ворота, но у одного из них шла кровь…
Сонечка, буйволиная кожа вошла в поговорку за свою толщину и крепость, и она была разорвана. Животные при разгрузке стояли очень тихие, измученные. У одного буйвола, у того, у которого шла кровь, было такое выражение черного лица и кротких черных глаз, как у заплаканного ребенка. Право, выражение ребенка, который жестоко наказан и не знает, за что, почему, не знает как уйти от муки и грубого насилия… Я стояла перед ним, животное смотрело на меня, у меня текли слезы — это были его слезы. Нельзя с большим страданием переживать горе любимейшего брата, чем я в своем бессилии переживала эту немую боль. Как далеки, как безвозвратно потеряны свободные, сочные, зеленые пастбища Румынии! Как по-другому там светило солнце, дул ветер, как по-иному звучали красивые песни птиц или мелодичные призывы пастухов! А здесь этот черный, страшный город, душное стойло, вызывающее отвращение перепрелое сено, смешанное с гнилой соломой, чужие страшные люди — и удары, кровь, которая течет из открытой раны… О мой бедный буйвол, мой бедный любимый брат, мы оба стоим здесь, такие бессильные и покорные, и объединены страданием, бессилием, тоской… Тем временем арестанты деловито копошились вокруг телеги, сгружали тяжелые мешки и таскали их в здание. А солдат, засунув обе руки в карманы, прогуливался большими шагами по двору, улыбался и тихонько насвистывал… И вся война прошла передо мной…»
…Мы разговаривали допоздна. Под конец Роза предалась мечтам о поездке в Советскую Россию.
— Я приеду, приеду непременно, приеду в ближайшие же месяцы, мне так нужно видеть Ленина, мне так нужно говорить с ним! — повторяла она.
Настало время уходить. Мы распрощались. Роза стояла в дверях — радостная, оживленная, ее прекрасные темные глаза смотрели на меня.
— До скорого свидания, — сказала она.
Могла ли я думать, что вижу ее в последний раз!
Двадцать девятого декабря, в воскресенье, состоялись похороны матросов, павших на улицах Берлина во время кровавого разоружения революционной морской дивизии. За семь недель революции это были третьи в Берлине похороны жертв революции. Но сейчас в красных гробах покоились тела убитых по приказу социал-демократического правительства.
Был хмурый, холодный декабрьский день. Когда мы пришли на сборный пункт, там уже собралось много народу. Люди стекались сюда-со всех сторон. Бросалось в глаза множество красных знамен и плакатов.