Спор шел о двух последних лозунгах: можно ли тут употребить слово «молитва» и стоит ли писать «воинский устав»? Всем это не нравилось, но лучшего ничего не придумали.
Однажды в «Новом Порт-Артуре» появился приехавший «с того берега» человек с мягкими чертами приветливого славянского лица. Он был одет в разномастный военный костюм: брюки австрийского образца, куртка — немецкая, сапоги — русские.
На фронте в тот день стояло затишье. По этому случаю в «Новый Порт-Артур» набилось порядком людей, свободных от дозоров и нарядов. Как-то само собой получилось нечто вроде вечера самодеятельности.
Талантов у нас набралось много — от поэта, сочинившего шестистрочную поэму «Три вздоха» (о чем вздыхает капиталист, о чем вздыхает мелкий буржуа и о чем вздыхает пролетарий), до певца, исполнившего под аккомпанемент оркестра из двух карманных гребенок арии Демона и Бориса Годунова.
Когда программа подошла к концу, приезжий поднялся и с застенчивой улыбкой попросил разрешения рассказать одну историю. Все охотно потеснились, освободив проход. Приезжий уселся на табуретку и приступил к своему рассказу.
— Весной пятнадцатого года, — начал он, — находясь в Восточной Галиции, я — не важно по какому поводу — обозвал нашего фельдкурата мешком с собачьим дерьмом и угодил в военную тюрьму. Тюрьма была как тюрьма — клоповник, в котором воняет парашей. Я уже готов был проскучать положенное число дней в ожидании суда и отправки с штрафной ротой на фронт, но, когда вошел в камеру, вдруг услышал знакомый голос: «Здравствуйте, пан Гашек!» Ба! Передо мной был собственной персоной мой старый друг, с которым мы распили не одну кружку пива в трактире «У чаши». Его имя вам ничего не скажет, но запомните его, ибо оно заслуживает этого больше, чем имя Александра Македонского. Это — имя отважного героя, старого бравого солдата Швейка. «У нас в Будейовицах…»— заговорил Швейк так, будто мы с ним расстались полчаса назад…
Тут лицо нашего рассказчика приняло смешанное выражение простоты и лукавства, глуповатого добродушия и тонкого ума. Перед нами сидел, потирая ревматические колени, Швейк — тот самый бравый солдат Швейк, которого теперь знает весь мир, а тогда не знал еще почти никто. В присущей ему манере, с бесчисленными подробностями и отступлениями он рассказывал нам про то, как повстречался в трактире «У чаши» с агентом тайной полиции, как тот отвел его в полицейское управление, как началась война и какие приключения пере жил он, бравый солдат Швейк…
Рассказ этот был далек от той завершенности, которую он получил несколько лет спустя, когда зазвучал со страниц бессмертной книги Гашека. Образы, которые потом приобрели рельефность, тогда были только намечены легкими контурами. Но Ярослав Гашек с таким глубоким артистизмом перевоплощался в своих героев, что перед нами словно живые проходили австрийские офицеришки, пустоголовые щеголи, распутные священники, обжоры, доносчики, сластолюбцы и, прежде всего, — сам Швейк.
Сначала все это казалось нам просто смешным. Но постепенно сквозь причудливую ткань гротеска мы стали ощущать страшную правду жизни — и не чьей-то далекой, незнакомой жизни, а той жизни, которая была позади каждого из нас и против возвращения которой мы сейчас боролись с оружием в руках. Кто узнавал в одном из надменных австрийских офицеров своего старого командира роты в царской армии. Кто, слушая бессмысленные приказы, вспоминал как его самого гнали на убой. Для кого с особенной силой звучали описания тюрьмы, для кого — солдатской казармы и жизни в денщиках.
Настроение аудитории передалось Ярославу Гашеку. Мягкая ирония, которой вначале был окрашен его рассказ, превратилась в бичующий, исполненный гнева сарказм.
Уже никто не смеялся. Все слушали затаив дыхание. Ярослав Гашек закончил свой рассказ среди глубокого, взволнованного молчания.
Тут встал Петр Васильевич Казьмин, суровый, неулыбчивый человек. При Керенском он был приговорен к расстрелу за большевистскую агитацию на фронте, но Октябрьская революция помешала привести приговор в исполнение.
— Я полагаю, товарищи, так, — сказал он, — что, прослушавши доклад про товарища Швейка, мы должны вынести нашу резолюцию, что, будь уверен товарищ Швейк, мы свой долг выполним. Казань будет наша, а за Казанью и вся Волга. А ты, товарищ Швейк, пристраивайся скорее к русскому пролетариату и свергай своих паразитов — буржуев и генералов, чтоб да здравствовала бы мировая революция!
«Фейербахи»
Молодежь составляла, добрую треть наших рабочих отрядов. Большинству ребят было по семнадцати — восемнадцати лет, но попадались и шестнадцати- и даже четырнадцатилетние. Все это были неуклюжие, угловатые пареньки в болтавшихся мешком солдатских шинелях и больших, не по росту, ботинках, озорные, задиристые, умные, глупые, резкие, смотревшие на мир с испытующей настороженностью Они мечтали о мировой революции, но при удобном случае норовили дернуть меня за косу. Главной их заботой было показать себя мужчинами, героями, храбрецами. В бою они лезли на рожон и не отступали даже после приказа. Кудряшов в таких случаях страшно сердился и вызывал к себе виновных.
— Ты перестань, брат, гордого индивидуума разыгрывать, — говорил он. — Бой — это работа товарищеская. Этих молодых ребят в нашем отряде прозвали «фейербахами». Когда нас спрашивали, почему им дано такое странное прозвище, мы отвечали:
— Да потому, что они, как Фейербах, имея дело с чувственными объектами, не постигают человеческую деятельность как предметную деятельность.
Сию философскую премудрость мы почерпнули из тезисов Маркса о Фейербахе, приложенных к единственной имевшейся у нас в отряде книге «Людвиг Фейербах» Энгельса, только что изданной Петроградским Советом Мы уже прочитали, перечитали и прослушали ее от корки до корки, пытаясь понять и осмыслить ускользающее от нас содержание. Едва выпадала тихая, спокойная минута, как откуда-нибудь доносились ставшие уже знакомыми слова: «…для диалектической философии нет ничего раз навсегда установленного, безусловного, святого. На всем и во всем обнаруживает она печать неизбежного падения, и ничто не может устоять перед ней, кроме непрерывного процесса становления и уничтожения, бесконечного восхождения от низшего к высшему».
И вот однажды, когда один из нас пытался растолковать, в чем, по его мнению, заключается фейербаховский идеализм в понимании действительности, взгляд его упал на паренька, который с сосредоточенным видом брил перед осколком зеркала несуществующую бороду.
— Вот вам типичный Фейербах, — воскликнул он. — Перед вами человек, который бреет ничто и тем самым совершает действия, обращенные на предмет, который существует не в объективной действительности, а только в его воображении, и, подобно Фейербаху…
— От Фейербаха слышу, — отозвался тот, опустив бритву. — Сам не можешь понять мир в качестве процесса. А ведь он находится в постоянном развитии, так что неборода превращается в свою противоположность, то есть в бороду! Съел?
С тех пор и пошло. Ребят, которые брились, хотя, по всеобщему утверждению, брить им было нечего, прозвали «Фейербахами», приблудшего к отряду жеребца окрестили «Тезисом», кобылу нашего командира Кудряшова, соответственно, «Антитезихой», и все в том же роде.
Из всего прочитанного нами мы поняли по-настоящему, пожалуй, только одно: «Философы лишь различным образом объясняли мир, но дело заключается в том, чтобы изменить его». И все же книга Энгельса дала огромный толчок нашему полудетскому мышлению. Знакомые раньше явления приобрели новую глубину. Все кругом давало пищу для раздумий. И поскольку дело происходило на войне, наш интерес, естественно, обратился к впервые услышанным нами понятиям: «стратегия», «тактика», «тактический успех», «стратегическая цель».
Было это так: однажды, когда мы пришли в «Новый Порт-Артур», там происходило какое-то собрание. Постовой у входа сказал, что приехал «с того берега» член Реввоенсовета армии и делает доклад о стратегических и тактических принципах в боевых действиях пролетарских армий.