Леня нес зажженный фонарь. Мы шли по запутанным душным коридорам, цепляясь винтовками за замки и запоры, мимо барской кухни с кафельными стенами, мимо бесчисленных кладовых; прошли одну дверь, вторую, третью — и вдруг, словно в сказке, попали в иной мир.
Наши ноги утопали в чем-то мягком и глубоком, будто мох в старом хвойном лесу. Мы вдыхали воздух, напоенный ароматом. Через распахнутые двери мы видели высокие комнаты с окнами, затянутыми парчовыми занавесями, матовой блеск красного дерева, рамы потемневших старинных картин, зеркала, ковры.
Наконец мы подошли к спальне. В нее вела закрытая портьерой двойная дверь, перед которой, скорчившись в кресле, спала камеристка. Она уже проснулась и встретила нас волчьим взглядом.
— Разбудите барыню и барина, — сказал дворецкий. Он произнес эти слова с таким страхом, словно речь шла о том, чтобы взорвать дом.
— И не подумаю! — закричала камеристка. — Хамы, жиды, мужичье, разбойники!
Кузьмичев потемнел от гнева.
— А ну, брысь отсюда, — сказал он.
Камеристка вцепилась в портьеры, как разъяренная кошка. Ее пришлось отрывать силой. Когда ее наконец увели, Кузьмичев попытался отворить дверь, но она была уже заперта изнутри.
Он застучал кулаком.
— Отворяйте немедленно. Отворяйте, слышишь? Иначе выломаю.
Молчание.
— Ну-ка, навались, ребята, — велел он нам.
Но дверь внезапно распахнулась. Перед нами появилась графиня Воронцова. Ее узкие серые глаза были налитым холодным презрением.
— Что вам угодно, господа?
— Пустите! — потребовал Кузьмичев, отталкивая ее и бросаясь в спальню.
Свет фонаря пробежал по возвышающейся, словно трон, широкой кровати, по небрежно раскиданным подушкам, трельяжам, хрустальным подвескам. Я шарила в темноте, ища выключатель, нашла, повернула. Свет, на счастье, горел. Но графа Воронцова здесь не было.
— Где муж? — грозно спросил Кузьмичев.
Графиня величественно усмехнулась.
— Он уехал.
— Так мы и поверили!..
Мы заглядывали под кровать, переворачивали тюфяки, ощупывали стены. Все зря.
— Обыщи ее, — приказал мне Кузьмичев.
— Меня?
Я подошла к графине. Ее лицо было перекошено такой злобой, что мне стало не по себе. Кузьмичев это заметил.
— Выполняй приказ, — сказал он. — Поторапливайся.
Я положила руки на плечи графини, и мы обе задрожали от ненависти и отвращения: она — ко мне, к моим шершавым обветренным рукам; я — к ней, к этому гибкому змеиному телу с шелковой кожей.
— Ищи, — повторил Кузьмичев. — Ищи!
Превозмогая себя, я проверяла каждую сборку пышных кружев. Вдруг я почувствовала, что графиня почему-то прижимает к себе левый локоть. Я слегка потянула. Графиня сопротивлялась. Я дернула, насильно просунула руку и нащупала небольшую плотную трубочку.
— Дрянь, — зашипела графиня. — Ты делаешь мне больно.
Она пыталась оттолкнуть меня. Я ее не выпускала.
— Берегись! — крикнул Леня.
Леня, друг мой Леня! Четверть века спустя, попав в окружение в дни Великой Отечественной войны, ты, прославленный генерал Советской Армии, усадил на присланный за тобой самолет раненых бойцов, а сам остался на поле боя и погиб, убитый фашистами.
Так и тогда, при аресте Воронцовых, ты бросился ко мне и прикрыл меня своим телом. На какую-то долю секунды я увидела высунувшееся из прорези в обоях дуло револьвера. Раздался выстрел, пуля пробила твою шинель, но мы оба крепко держали графиню.
На этом операция, по существу, была закончена. В наших руках был граф Воронцов, выдавший себя выстрелом из тайника, и свернутые трубочкой адреса, явки, шифры, списки контрреволюционной организации. Оставив часть людей для производства тщательного обыска, мы повезли наших графов в Чека.
Вышли мы снова через людскую. Там горела керосиновая лампа, и, окруженный графской прислугой, Моня Шавер, сидя на столе, держал речь о задачах пролетариата в мировой революции.
Снова мимо нас замелькали дома, столбы, мосты, перекрестки. В Чека уже было полно народу. Комендант, щуря покрасневшие от бессонницы глаза, принял от нас арестованных.
Все! Мы свободны.
— Ну вот, — сказал Кузьмичев, прощаясь с нами. — Дожили, что буржуи ножки съежили.
Мы возвращались по опустевшему Невскому. Ветер по-прежнему трепал протянутый от здания к зданию кумачовый плакат, да на углу Литейного, около кинотеатра «Солей», копошились остатки толпы.
Время до утра мы решили провести в клубе. Кое-как вскипятили в камине чайник. Было так приятно потягивать из жестяной кружки кипяток, отдающий ржавчиной. Разговор вертелся, конечно, вокруг событий прошедшей ночи.
Как всегда у нас, разговор перешел в спор, на этот раз о том, почему стрелял граф Воронцов.
Монька сказал: «По классовой ненависти».
Леня сказал: «Чтоб спасти документы».
Я сказала: «Из-за любви к графине».
И тут мы снова вернулись к тому, с чего начали этот вечер: будет ли в коммунистическом обществе существовать любовь?
Но вопрос этот так и остался нерешенным: несколько минут спустя сторонники обеих точек зрения крепко заснули, прижавшись друг к другу, чтоб хоть немного согреться.
«Сгущение науки»
У нас с мамой не было своей квартиры, и мы снимали комнату у вдовы чиновника министерства финансов, маленькой старушонки, никогда не расстававшейся с вышитой бисером сумочкой.
У нее был еще один жилец, служащий городской продовольственной управы. В 1905 году он примыкал не то к правому крылу какой-то левой партии, не то к левому крылу какой-то правой партии. Побывал в ссылке, считал себя «старым революционером», но меньше всего на свете походил на какого бы то ни было революционера — бывшего, настоящего или будущего.
Отношения с ним у нас установились враждебно-вежливые. Мы не разговаривали, даже не раскланивались. Но так как ни его, ни нас целыми днями не бывало дома, до поры до времени все обходилось.
После Октябрьской революции этот «старый революционер» принял участие в саботаже интеллигенции, перестал ходить на работу и целыми днями бурчал в своей комнате проклятия по адресу большевиков. Теперь он завел новую привычку: накупив кучу контрреволюционных газет, он отчеркивал красным и синим карандашами наиболее резкие выпады против Советской власти и подсовывал эти газеты нам под дверь.
Сначала мы злились, но потом подумали, что это совсем неплохо: не покупая контрреволюционных газет и не оказывая им тем самым материальной поддержки, мы оказались в курсе деятельности контрреволюционной прессы, а самые интересные газеты относили в Смольный.
Однажды под вечер я сидела дома. Раздался звонок. Я открыла дверь. Это Саша Лобанов, слесарь с завода «Артур Клайд», зашел, чтобы позвать меня на заседание районного комитета Союза рабочей молодежи. Он пришел прямо с завода, в замасленном рабочем костюме.
Саша сильно замерз. Время у нас еще было, и я предложила ему выпить чаю. Он охотно согласился.
Оставив его в своей комнате, я ушла на кухню. Вернулась с горячим чайником. Увидела, что Саша стоит около книжного шкафа.
— Это все твои? — спросил он.
— Мои.
Я разделила пополам кусочек хлеба, мелко наколола сахар.
— Ты их все прочла?
— Ну что ты!
Большеголового, неуклюжего Сашу у нас прозвали «Сашка Мечтатель». В июльские дни он вместе с большой группой рабочих ворвался на заседание меньшевистского ЦИКа и потребовал слова. Когда растерянный Чхеидзе это слово ему дал, Саша поднялся на трибуну, держа в руках винтовку. Напрасно Чхеидзе уговаривал его оставить винтовку внизу, Саша так и произнес свою речь, не выпустив ее из рук.
Ему нужен был коммунизм — и больше ничего. «Мечтателем» мы прозвали его потому, что его мысли были постоянно заняты фантастическими проектами ускоренных способов построения коммунизма.
Вот так и сейчас. Не притронувшись к хлебу, Саша жадно отхлебнул несколько глотков горячего чая и сказал: