Когда я видела, что Королю вконец надоедали свары и дебоши дочерей, я призывала их к себе в комнату и устраивала хорошую головомойку.
Младшие боялись меня по старой памяти, как бывшую гувернантку, старшая же опасалась, зная, что я много умнее ее. Они входили ко мне, дрожа, и выходили, рыдая. Но месяц спустя все начиналось снова.
Нужно сказать, что единственная взрослая женщина в семье — Мадам, невестка Короля и их тетка — отнюдь не могла служить им добрым примером. Неспособная управлять Двором, безразличная к мнению окружающих, высокомерная до безумия, она только тем и занималась, что сеяла раздор и смуту среди родных. Время от времени я, по требованию Короля, призывала ее к порядку, но это была нелегкая миссия, — Мадам была уже не ребенок и, кроме того, ненавидела меня.
Помнится, однажды вечером, вскоре после смерти Месье[87], я отправилась к ней по просьбе Короля. Она сидела в гардеробной за кабинетом, пила в компании фрейлины крепкое немецкое пиво и усердно оглаживала одну из своих собачонок, которая только что ощенилась пятью щенками прямо у ней на коленях. Зрелище было не слишком приятное, но Мадам считала чистоту излишней роскошью. Она весьма неохотно пригласила меня сесть и обиженно заговорила о том, что Король с полным безразличием отнесся к ее последней болезни. Я отвечала, что Король только и ждет повода быть ею довольным, хотя такого давненько не случалось. При этих словах Мадам, вскинувшись, закричала, что никогда не говорила и не делала ничего такого, что могло бы вызвать неудовольствие монарха, и рассыпалась в жалобах и оправданиях. Наслушавшись ее вдоволь, я вынула из кармана и предъявила ей письмо, спросивши, знает ли она этот почерк. То было письмо, собственноручно ею написанное к ее тетке, герцогине Ганноверской, где она, бегло помянув некоторые дворцовые новости, долго и подробно распространялась о моем сожительстве с Королем, величая меня, по своему обыкновению, «выскочкою» и «объедком великого человека»; от этой темы она переходила к делам внешней и внутренней политики, злорадно описывала нищету и беды королевства, уверяя, что оно никогда не оправится от этих несчастий, и бранила на все корки дипломатию Короля. Почта вскрыла это послание, как вскрывала почти все письма, но цензор счел его слишком кощунственным, чтобы ограничиться, как обычно, выпискою отрывков, и переслал его Королю целиком.
Легко вообразить, с учетом вышесказанного, как была поражена Мадам. На миг она застыла, точно статуя, а потом разразилась слезами; я же тем временем спокойно разъясняла ей всю чудовищность подобного письма, во всех его частях, а, главное, адресованного за границу. Наконец Мадам с криками и воплями призналась в содеянном, стала просить прощения, каяться, умолять и обещать. Я долго и холодно торжествовала над нею, позволяя говорить, рыдать и хватать меня за руки и смакуя это смертельное унижение заносчивой немки, всегда презиравшей мое худородство. Наконец она бросилась предо мною на колени, и тогда я позволила себе смягчиться. Обняв ее, я обещала полное прощение и дружбу, заверив, что и сам Король ни словом не упрекнет ее за этот проступок; увы, Мадам была столь же неисправима, как ее племянницы, и не преминула в самом скором времени вновь пуститься в эпистолярные авантюры. Слава Богу, я уже довольно преуспела в моем безразличии к окружающему, чтобы не огорчаться этим.
Правду сказать, из всей семьи Король мог вполне надеяться лишь на двух своих сыновей-бастардов.
Младшему из них, графу Тулузскому, контр-адмиралу Франции, едва исполнилось двадцать лет, но он был красив и обходителен; сдержанный, скромный, деловитый, обязательный, он не имел ни одного врага при Дворе, а, впрочем, держался, елико возможно, в стороне от него и, когда не плавал по морям, обучаясь своему ремеслу, жил обыкновенно у себя дома, в Рамбуйе. Я не могла приписать себе заслуг воспитания его добрых качеств, так как им всегда занималась мать, госпожа де Монтеспан, к которой он был очень привязан. От этого я уважала его ничуть не меньше и при всяком удобном случае старалась помочь, ходатайствуя за него пред Королем.
Что же до герцога дю Мена, моего дорогого любимца, то мне приятно было наблюдать, как расцветают с возрастом те добродетели, которые он проявлял еще в детстве. Он был одарен несравненно богаче других: веселый и остроумный, когда нужно было рассказать анекдот или набросать чей-нибудь портрет, Дабы развлечь Короля; дипломатичный, когда речь за ходила о делах; образованный, когда случалось переводить латинские стихи или философствовать о сложности мироздания; сведущий, когда приходилось толковать проповедь или определять размеры подаяния. Притом, он был незнаком с развратом и достаточно честолюбив, чтобы служить и славе Короля и своей собственной. Однажды, когда ему было лет шестнадцать, я упрекнула его в отсутствии честолюбия; он пылко ответил: «Мадам, я ли не честолюбив?! Да я просто лопаюсь от честолюбия!» Разумеется, это было сказано по молодости лет: он вовсе не «лопался» от честолюбия, он только жил им, но в глубине души его куда сильнее трогала гармония стиха, нежели исход дипломатических схваток; он предпочитал изящную словесность политике и, по моему впечатлению, в достаточной мере презирал придворную карьеру, чтобы достичь подлинного величия. Позже герцогиня, его супруга, говаривала ему: «Вы спите, месье; возможно, вы и проснетесь когда-нибудь в Академии, но ваш кузен, герцог Орлеанский, наверняка проснется на троне». Мне же, напротив, была по душе его непритязательность; будь он чересчур деловит и предприимчив, это насторожило бы Короля…
Мой любимец был неизменно нежен со своей старой гувернанткою; его любящее сердце не изменялось. Он, как никто, относился ко мне с заботливым вниманием, стремясь нравиться во всем и огорчаясь, когда это не удавалось. Тщетно пыталась я делить мою любовь поровну между ним и его братьями, — его обаяние захватывало меня целиком; к тому же, моя привязанность к нему подкреплялась беспокойством о его здоровье: слабость герцога и эта ужасная хромота, портившая его фигуру, в остальном вполне хорошую, трогали мое сердце не меньше, чем все его прекрасные душевные качества.
Именно сострадание и толкнуло меня на устройство его брака. Мой любимец не верил, что положение бастарда и физическое увечье могут лишить его права на семейное счастье. Король, однако ж, думал иначе. Достигнув двадцатипятилетнего возраста, герцог дю Мен начал осаждать меня просьбами передать его отцу, что он будет в отчаянии, если ему не позволят жениться. «Я полагаю, — сухо отвечал мне Король, — что таким, как он, брак заказан». Но я не оставила монарха в покое и наконец поняла, что его останавливает не столько физическая ущербность сына, сколько тот факт, что герцог — бастард; он опасался, что потомство от такого брака нанесет вред государству. «Когда я выдал замуж дочерей, — сказал он, — их кровь растворилась в крови их супругов, их дети стали герцогами Конде и Орлеанскими. Но я очень боюсь смуты, которая может воспоследовать от женитьбы бастардов мужского пола. Вспомните, сколько мой отец страдал от бастардов моего деда… Существование двух параллельных королевских родов — великая опасность для страны. Итак, передайте герцогу дю Мену, что я более не желаю слышать ни о его браке, ни, в равной мере, о браке графа Тулузского. И прошу вас, мадам, более не возвращаться к этому вопросу». Тем не менее, я к нему возвращалась снова и снова и, в конечном счете, добилась согласия.
Мы выбрали для моего любимца сестру герцога Бурбонского; семейство Конде готово было отдать всех своих детей за бастардов Короля, лишь бы искупить свое участие во Фронде. Невеста, Бенедикта Бурбонская, отличалась, как и все ее сестры, таким малым ростом, что выглядела почти карлицею; в день свадьбы ее парадная куафюра была выше ее самой; ее золовка, герцогиня Бурбонская (в девичестве Мадемуазель де Нант), никогда не упускавшая случая блеснуть остроумием Мортмаров, говорила, что Бенедикта и ее сестры должны называться не кровными принцессами, в лучшем случае, карманными.