Вы можете быть честолюбивой, изменять вашим друзьям, вашим любовникам, вашим принципам, — но никогда не изменяйте самой себе, уважайте представление о собственной личности, и пусть ваша тяга к дурной славе, если вы не сумеете ее победить, не заслонит вовсе стремление к доброй репутации…
Что же еще полезного посоветовать вам? Что можно, успеха ради, немножко верить в Бога и гораздо больше — в себя самое, но ни в коем случае ни в других людей? «Опасайтесь надежды, — говаривал Король, — она плохая помощница». Однако не отказывайтесь и от надежды, ибо люди, если они и не добры, все же слишком непостоянны, чтобы всегда быть злыми, что же до Фортуны, то она еще изменчивее: иногда кажется, что хуже некуда, а вдруг, глядишь, и все переменилось. Впрочем, и в неудачах есть свое преимущество: они учат нас куда лучше, чем легкий успех…
Все эти соображения отнюдь не новы, да я и не претендую на оригинальность.
Но когда я пишу для вас, я, увы, не продвигаюсь по пути того отстранения от жизни, которое необходимо в конце жизни, более того, — радуюсь так, словно разделяю с вами ваше двадцатилетнее тело и юную душу, словно все могу пережить заново. Сколько воспоминаний возвращают меня в тот суетный мир, который, как мне казалось, я покинула навеки!
Да, отречение от этого мира дается нелегко, — даже мои восемьдесят четыре года не помогают мне в этом. В самом деле, старость замечательна! — воспоминание о прошлом убивает, настоящее подогревает нетерпение, будущее сковывает страхом… Не лучше ли было бы, чтобы смерть одним взмахом разрывала цепи, приковывающие человека к жизни, когда ей уже нечего ему дать; но кто из нас найдет в себе довольно мудрости, чтобы признать в один прекрасный день, что ему нечего взять от жизни, когда все ее сокровища предстают его взору? О нет, дай мне, жизнь, еще один, самый скромный триумф, самый мимолетный поцелуй, самую призрачную тень надежды, самую легкую улыбку, самую горькую слезу!
Что касается меня, я наделена слишком хорошим аппетитом, слишком сильными страстями и жизнестойкостью, чтобы так холодно и философски смотреть на вещи; что бы я ни говорила вам, боюсь, что ненасытно люблю жизнь.
Глава 13
Весна 1675 года выдалась необычайно холодной; такой стужи в стране не видывали уже более ста лет. Жестокие порывы ветра сотрясали черепичные кровли Версальской часовни, потоки дождя бились в витражи, словно волны урагана в борт корабля.
Наступил первый день поста. Громовой голос отца Бурдалу разносился над завитыми париками, кружевными чепчиками и даже над самими коронами; слыша горькие истины, которые прелат обрушивал на них с беспощадной мощью Господнего дровосека, придворные низко склоняли головы.
Накануне отец Маскарон совершил тяжкую оплошность во время своей проповеди. При Дворе мужество, ежели оно не приправлено большой толикою лестью, бесполезно; святой отец, избравший темою войну, слишком далеко зашел, открыто осудив политику завоеваний и грядущих военных кампаний и объявив ее разбойничьей; Король не на шутку разгневался.
— Я согласен присутствовать на проповедях, — сказал он громко, выходя из церкви, — но не люблю, когда меня поучают.
Разумеется, для того, чтобы читать проповеди в Версале или Сен-Жермене, нужно было иметь куда больше ловкости; примером таковой могу назвать проповедь, которую в том же году господин де Кондом, епископ Боссюэ, произнес перед Королевою, в осуждение мадемуазель де Лавальер, ухитрившись притом никого не назвать по имени: «Что мы видели и что мы видим? О чем думали и о чем думаем? Мне нет нужды говорить, когда положение вещей говорит само за себя… вы же, слушающие меня, сами сможете сделать для себя нужные выводы». Не могу без улыбки вспомнить эту знаменитую проповедь, но должна признать, что господин Боссюэ с блеском вышел из трудного положения.
Однако нынче все придворные священники, словно сговорившись, начали беспощадно обличать грехи. Вот и отец Маскарон избрал предметом своей проповеди нечистые помыслы и, рассуждая о человеке в общем смысле, отваживался говорить: «Человек этот, коего мы видим погрязшим в разврате…», что слушатели понимали как намек на Короля. Говоря же об орудии греха, он возглашал: «Особа эта, подводный камень вашего постоянства…», и каждый знал, что он имеет в виду маркизу, которая, сверкая золотой робою и драгоценностями, сидела в первом ряду, напротив королевской четы.
Король, однако, выслушал все это молча, не отозвавшись ни словом.
Молчание его удивило присутствующих — всех, но не меня. Я начинала понимать характер Короля и видела, что отец Бурдалу, вопреки видимости, все-таки не позволил себе того, что злополучный Маскарон: монарх не терпел, когда его критиковали как правителя, но весьма считался с мнением Церкви, когда она порицала его частную жизнь; он не мог не знать, что двойной адюльтер на глазах у всей Европы рискует вызвать ужасный скандал, и ему придется, рано или поздно, положить этому конец…
Пост близился к концу; игры и смех мало-помалу возвращались в великолепные покои фаворитки в Версале, где она занимала целых двадцать комнат. Сама Королева была помещена в этом дворце не так роскошно, — ей, с ее свитою, отвели всего десять комнат. По правде говоря, законная супруга Короля и вполовину не была так красива и царственна, как его метресса. Я впервые увидела Королеву вблизи в начале апреля 1675 года и сразу подумала, что сравнение будет не в ее пользу.
Я жила при Дворе уже более года, но мне ни разу не выпал случай приблизиться к государыне и быть ей представленной; признав своих детей от госпожи де Монтеспан, Король показал их своей супруге, но мне не довелось присутствовать на этой трогательной семейной церемонии. Словом, меня представили Королеве лишь весною 1675 года, когда я, по просьбе Короля, привела к ней герцога дю Мена; тут только мне удалось составить собственное мнение о той, кому мне пришлось служить в будущем.
Если комнаты госпожи де Монтеспан благоухали розами и жасмином, то в покоях Королевы царили два других запаха чеснока и шоколада, тотчас выдававшие в ней испанку. Да и все остальное также подтверждало ее происхождение. Тяжелые драпри плотно закрывали окна, и в этом душном полумраке, среди шутов, монахов и кастильских служанок пряталась низкорослая полная белокурая женщина со скверными зубами, робким взглядом и глуповатым смехом. Увидев нас, она оторвалась от партии «омбры», грозившей ей проигрышем, — она так и не выучилась ни одной игре и даже, как говорили, не замечала, что ее собственные приближенные плутуют, обыгрывая ее в карты. Невнятно, почти шепотом, она приказала подойти ближе лакею, несущему маленького герцога, и придвинуть свечи, чтобы лучше видеть личико ребенка. Долго, молча разглядывала она моего любимого принца. Тот стойко выдерживал яркий, бивший ему в глаза свет множества свечей и, не жмурясь, смотрел прямо на Королеву.
— Хорошенький мальчик, — наконец сказала она и потрепала его по щечке своей маленькой пухлой рукой. Затем добавила, вопросительно глядя на меня, — он белокурый, не правда ли?
Я не знала, что и ответить, — мне думалось, что сей очевидный и вполне обычный факт не нуждается в обсуждении, — но, делать нечего, присела в реверансе и постаралась улыбнуться как можно обольстительней.
— И у него… у него голубые глазки, не правда ли?
С этим также спорить не приходилось. Я сделала новый утвердительный реверанс.
— И щечки… щечки у него розовые, да?
Это опять-таки было совершенно справедливо и не давало повода к возражениям. Я с интересом ждала ее отзыва о ножках моего любимца, ввиду сего подробнейшего опроса, но тут сам Луи-Огюст весьма кстати пришел мне на помощь, произнеся коротенький комплимент, которому я его выучила на этот случай. Королева как будто растрогалась, хотя вряд ли способна была оценить все нюансы восхвалений, коими я напичкала коротенькую речь герцога.
— Он очень «юбезен», не правда ли? — робко промолвила она, когда ребенок умолк.