Она наблюдала за всем, бережно хранила все материалы, внимательно следила, чтобы сарай был всегда заперт, когда в нем не производится работа.
На рассвете она вместе с Сеней производила опыты.
Работа Сени быстро подвигалась к концу. Оставалось лишь собрать отдельные части, это уже не были крылья, надеваемые на руки и ноги, нет, это был целый аппарат, с сиденьем, с четырьмя крыльями, с хвостом и головой, представляющей собой две длинные широкие лопасти. Вся машина приводилась в движение одной ручкой, помещавшейся близ сиденья, которая заставляла работать крылья, бьющие по воздуху, как крылья птицы.
Наконец аппарат был собран.
Восторг овладел Василием Кирилловичем, когда аппарат, разбежавшись по двору на колесиках, поднялся в воздух и описал круг.
Варенька не помнила себя. Она плакала и смеялась одновременно.
После одного круга Сеня опустился.
— Тяжело, — проговорил он, растирая правую руку, — больно стало, дышать трудно.
— Погоди, это устроится, ты сделал первый полет, слава тебе, — проговорил, обнимая его, Тредиаковский. — Теперь я скажу Эйлеру, что он может прийти.
Прошло несколько дней, в течение которых Сеня старался облегчить и усовершенствовать свой снаряд, что ему отчасти и удалось. Но он сам отчетливо понимал, как далек его снаряд от совершенства. Смутные мысли бродили в его голове, но когда он старался осуществить их, он сразу чувствовал свое невежество. Чего-то не хватало ему, каких-то знаний.
«Учиться, учиться, — мечтал он, — Эйлер поможет…» Но и то, что он сделал, поражало, как чудо, всех видевших этот снаряд. Не меньше других был удивлен этим и Эйлер.
— Не знаю, что ждет тебя в России, — проговорил он, — но в Германии ты имел бы и великую славу, и деньги, и приобрел бы знатность. Если ты все же хочешь, чтобы твоя махина была известна государыне, я при первой удобной минуте доложу об этом герцогу. Но хорошенько обдумай это.
Сеня на это ответил, что он уже все хорошо обдумал, и снова благодарил, и снова просил, чтобы Эйлер поскорее доложил о нем герцогу.
— Хорошо, я сделаю все, что могу, но мой совет: не говори сразу всего, скажи, что еще работаешь, а пока покажи одну птицу, да можно еще крылья, а про эту машину молчи.
Тредиаковский вполне согласился с этим мнением.
— На птицу государыня посмотрит, как на игрушку, она развлечет и позабавит ее, да и ее любимца Карла. Крылья тоже не могут внушить опасения. Тут нужна смелость, и ловкость, и умение управлять, а главнее всего, что и руки, и ноги заняты, да долго и не пролетишь. Плевать разве только можно сверху, вот и все, — с улыбкой произнес Тредиаковский.
«А машина не то. Теперь она легче держится на воздухе, можно работать только ногами, обе руки будут свободны, после последнего усовершенствования ее», — по крайности, так полагает Сеня…
На том и порешили.
Сеня все же не утерпел, чтобы не сбегать к Кочкаревым.
Он ужаснулся тому, как изменилась Настенька за те две недели, что он не был у них.
Она похудела, побледнела, глаза ввалились.
— Сеня, милый, — со слезами говорила она, — смерть наступает, видно. Где батюшка, что с родным, где… За что это?.. Вот говорят, цесаревна добрая, ее бы попросить, а другие говорят, что герцог тогда никого не пощадит, что он всех преследует, кто к цесаревне обращается. О Боже, что же делать нам?..
Марья Ивановна мучилась вдвойне, и за мужа, и за Настеньку. Она давно уже угадала ее незамысловатую тайну.
Узнал Сеня и про Кузовина, и это утешило его. Значит, не так уж страшен донос Бранта.
Но о своих надеждах он не сказал ничего.
— Придет время, теперь уже не за горами. Все узнают. Спасу, хоть бы погибнуть из-за того пришлось…
XVII
В ТАЙНОЙ КАНЦЕЛЯРИИ
Тяжелым кошмаром, диким сном казалось Артемию Никитичу все, что произошло с ним. Он потерял сознание, когда схватили его грубые руки холопов и кинули в закрытый возок. Человек древнего рода, богатый помещик, с честью и почетом служивший при великом императоре, окруженный всеобщим уважением в своей губернии, вдруг подвергся наглым оскорблениям немецкого выходца низкого происхождения, не признанного дворянином даже на своей родине.
Когда тяжелые ворота Тайной канцелярии захлопнулись с визгом своих железных ржавых петель за привезшим его возком, он едва пришел в себя, плохо осознавая окружающее. Темными, сырыми коридорами его провели до каменного мешка, которому, быть может, суждено было стать его могилою.
Его втолкнули в низкую дверь, заперли ее, и он остался один. Насколько он мог сообразить, он находился в подвале.
Пол был сырой и липкий, стены мокрые, маленькое, продолговатое окошечко, заделанное решеткой, едва возвышающееся над уровнем земли, тускло пропускало сквозь себя дневной свет. В этом сумеречном свете Кочкарев увидел грязный тюфяк на полу и около него железную табуретку. Это было все.
Стоять на полу в легких башмаках было сыро и холодно. Артемий Никитич сел с ногами на тюфяк. Все тело его ломило, в голове шумело, он никак не мог собраться с мыслями.
Глухая тишина царила вокруг, только в камере что-то жило, шевелилось, шуршало…
Мыши, гады, — Кочкарев не знал…
«Погиб, — думал он, — кто знает, что творится за этими стенами».
Он постучал кулаком в стену. Никакого отзвука, словно он ударял в скалу.
«Что-то теперь дома, — думал он. — Ждут, наверное, меня, надеются, гадают».
Тяжелый стон вырвался из его груди. Он упал ничком на грязный тюфяк.
И потянулись часы, томительные, мучительные, похожие друг на друга, как близнецы древнего мифа: Сон и Смерть.
Тусклый свет в оконце постепенно гас, и наступила тьма. Кочкареву было все равно. Тьма в его душе царила уже давно.
Хотя у него и были часы, но он ни разу не полюбопытствовал взглянуть на них. Не все ли равно?
Открылась дверь, кто-то вошел, поставил около него кружку с водой, прикрытую ломтем хлеба, и ушел.
Кочкарев даже не поднял головы.
Смутные и ленивые мысли бродили в ней. Переход от известных удобств жизни, от всеобщего уважения к этой смрадной и сырой камере с кружкой воды и куском заплесневевшего хлеба был так быстр и неожидан, что мысли Артемия Никитича разбежались, как облачко при налетевшем урагане.
Когда при слабо брезжущем свете он проснулся после тяжелого сна, опять заскрипела дверь и опять принесли кружку с водой и кусок черного хлеба.
Это повторялось три раза в день.
Ничто так не угнетало Артемия Никитича, когда он пришел в себя, как невозможность громко выразить все свое возмущение. Хоть поговорить с кем-нибудь. Но поговорить было не с кем. Человек, приносивший хлеб и воду, скользил, как тень, и был нем, как истукан. А дни шли тяжелые, однообразные.
Но вот однажды, когда рано утром открылась дверь и Кочкарев ожидал своей обычной порции хлеба и воды, в камеру вошел офицер в сопровождении двух солдат и резко крикнул:
— К допросу!
Кочкарев обрадовался этому грубому окрику. Он торопливо встал, кое-как привел себя в порядок и громко ответил:
— Я готов.
Офицер вышел уже в коридор.
Сопровождаемый двумя солдатами, идущими по бокам, Кочкарев переступил порог своей камеры.
Шли долго, то поднимаясь, то спускаясь по тесным, темным коридорам. Наконец начало светлеть. Коридор стал шире, и целые потоки лучей восходящего солнца хлынули через большие окна.
Этот солнечный свет слепил глаза Артемию Никитичу и вместе с тем словно радостной волной вливался в его душу. Он уже бодрее шагал, и в его душе рождались светлые надежды.
Быть может, императрица узнала о нем, сам герцог понял, как он был неправ… Да мало ли что могло случиться! Вот он придет сейчас, и ему объявят свободу, и, радостный и счастливый, он полетит домой.
Есть Бог!
Перед большой дубовой дверью, где коридор расширялся, образуя собой как бы залу, с высокими, большими окнами, его остановили.
За дубовыми тяжелыми дверями не слышно было ни звука.