Я промолчал. Лег на спину и стал смотреть в густо вытканное крупными звездами небо. Тоня подняла голову и тоже стала смотреть на звезды.
— Ты не помнишь, сколько километров до ближайшей звезды?
Я не очень силен в астрономии. Наугад сказал:
— Пять миллионов световых лет.
— В сущности, наша Земля — лишь песчинка в этом океане Вселенной. Она такая маленькая, что мне иногда бывает страшно. Ее так легко сегодня уничтожить.
И она об этом думает! Я считал ее красивой, но не считал ни глупой, ни умной. А она тоже об этом думает! Может быть, все мы хоть иногда об этом думаем? Мы ссоримся по пустякам, шалим на уроках, пишем шпаргалки, стараемся на улице походить на беззаботных шалопаев. Но мы изучаем географию, и Земля нам кажется очень большой. Мы изучаем астрономию и убеждаемся, что Земля — очень маленькая. Мы читаем газеты и понимаем, что сегодня можно запросто уничтожить нашу Землю — такую большую для нас и такую маленькую во всей системе мироздания.
Я не хочу, чтобы Тоня думала об этом. Если мы все время будем об этом думать, мы сойдем с ума. Но мы не можем об этом и забывать. Мы, именно мы должны что-то делать, чтобы люди об этом не думали.
— Вот поэтому нам надо идти служить, — сказал я.
По-моему, Тоне эта фраза показалась слишком громкой. Она усмехнулась.
— Тебе хочется служить?
— Надо.
— Вам хорошо, вам не приходится выбирать сейчас. А мы, девчонки? Пять лет назад нам всем говорили, что самая прямая и самая правильная наша дорога — в институт. Три года назад нам сказали, что прямая дорога — это производство. Станок или свиноферма. Все просто, гладко, укатанно. И прямо, как трамвайные рельсы. От вокзала до ЧТЗ — и никаких пересадок. А ведь не просто и не гладко. Я хочу сама найти себя, не хочу идти по проложенной кем-то трамвайной линии, а хочу сама прокладывать новые пути.
— А по-моему, ты сама не знаешь, чего хочешь. Ведь решила же стать геологом.
— Ну и что?
— Значит, в институт?
Почему в институт? А может, в геологическую партию. Рабочей. Колышки заколачивать.
— Значит, на производство. Против чего же ты тогда возражала?
Она молчала. Потом ласково шепнула на ухо:
— Костя, а ты — умница. Поэтому ты мне и нравишься.
— Только поэтому?
— В мужчине главное — ум.
— Ты сама додумалась до этого?
— Ага. — Она засмеялась, потом нагнула мне голову и чмокнула меня в щеку. Я тоже хотел поцеловать ее, но испугался. Я еще ни разу не целовался и боялся, что не умею этого делать. Получится опять, как тогда, у окна. Может быть, Тоня ждала, что я ее поцелую, потому что долго сидела неподвижно и как-то неестественно прямо.
— Что-то прохладно стало, — сказала она наконец. — Пойдем домой?
До самого ее дома мы шли молча. Я думал о ней, о том, как мне будет без нее плохо. Я все еще ощущал ее поцелуй у себя на правой щеке и потом долго не мог заснуть, потому что засыпаю я обычно на правом боку.
7
Василий Иванович пожал мне руку и тихо сказал:
— Молодец, Костя.
И все время, пока я шел на место, зал аплодировал. Эти аплодисменты окончательно оглушили меня, я перестал соображать. Потом аплодировали еще кому-то. Я смотрел на отца. Он сидел в президиуме между секретарем горкома комсомола Лешей Гавриловым и Фарадой. Отец надел свой единственный выходной костюм и сидел торжественно и строго. Леша улыбался, а Фарада протирала пенсне. Я догадался, что она плачет, и понял, что она, в общем-то, очень мягкий и добрый человек и всегда любила нас. По-моему, мы ее тоже любили, хотя причиняли ей много хлопот, может быть, даже обижали, сами того не сознавая.
— Покажи! — Игорь вытянул у меня из рук аттестат зрелости. — Трояк по химии. А мне по русскому закатили.
Собственно, тройки нас сейчас совсем не волновали. Важно, что мы закончили школу. Не надо больше учить уроков, дрожать перед экзаменами, бояться дополнительных вопросов. Только оттого, что сейчас все смотрели на нас, сидящих в первых двух рядах, мы сдерживались. А еще полчаса назад мы были пьяны от счастья и трехдневного безделья, от странного и непривычного ощущения полной свободы и безответственности.
Потом стали произносить речи. Василий Иванович говорил тихо, раздумчиво и немного грустно. Его слушали внимательно и тоже раздумчиво. Лешу Гаврилова слушали добродушно. Все знали его как энергичного, веселого парня и снисходительно прощали ему привычку разжевывать давно известное. Потом должна была выступать Сима Ховрина, но она растерялась и только с места пролепетала:
— В общем, мы все рады и всем спасибо. Я больше ничего не скажу, а то заплачу. — Она села на место и, верно, заплакала. Ей дружно аплодировали.
И вдруг Василий Иванович объявил:
— От родителей слово имеет Федор Тимофеевич Соколов.
Отец подошел к трибуне, одернул пиджак, откашлялся.
— Говорить я не мастер, если что не так скажу, но осудите. Потому что вы вот все ученые, а мне не довелось поучиться. Когда в первый класс церковно-приходской школы пошел, война первая мировая началась. Отца на фронт забрали, а я в доме старшой, остальные мал мала меньше. За плуг взялся, а когда последняя лошаденка подохла — за соху. А в соху-то моя мать стала запрягаться. Вот как дело было. Даже рассказывать об этом теперь горько, да вы, может, и не поверите. Не видели вы ничего такого, и не дай бог увидеть.
Я боялся, что он начнет рассказывать всю свою биографию, вспомнит о своих фронтовых передрягах, но он даже не упомянул об этом.
— Вот вы десять лет проучились, многому выучились. Может, кто из вас думает, что теперь все науки прошел. Если кто так думает — ошибается. Потому что настоящая-то учеба для вас только начинается. Вы закончили одну школу. В ней вы по учебникам да тетрадкам учились. А сейчас начинается другая школа. Называется она — жизнь. А в жизни главное не то, что знает человек, а куда он эти свои знания приладить сумеет, какое у него радение к работе есть, как он людям добро умеет делать. Вы ведь эти знания в долг брали у государства, которое вас учило. Теперь долг надо по совести отдавать. Людям отдавать, государству, народу нашему. Вот я и хочу сказать, чтобы вы свою жизнь по чистой совести примеряли, по честности. И еще: чтобы больше в вас настырности было, чтобы без опаски да без оглядки шли вы в бой за правое наше дело. Вот некоторые осуждают нонешнюю молодежь: мол, непокладиста стала, своевольна. Дескать, не боится и не признает авторитетов. Авторитеты надо уважать, а бояться их не надо. Если он авторитет, а стоит поперек нашего движения вперед — не бойся ему сказать об этом, режь прямо в глаза. Может, и не по нраву ему придется твоя прямота, может, прижмет он тебя малость, а ты не бойся. Правда — она все равно победит. Надо только верить в нее и бороться за нее.
Ему дружно и долго аплодировали, он растерянно разводил руками: дескать, что я особенного сказал? Потом, когда торжественную часть закрыли и все пошли в спортзал, он подошел ко мне и, ткнув кулаком в бок, тихо сказал:
— Как я там? Не тово?
— Нет, все нормально. Только не очень конкретно.
— Я вот тебя конкретно пониже спины поглажу, будешь знать, как отца критиковать.
— Сам же призывал крушить авторитеты.
— Кхм! Востер больно на язык стал. Иди-ка лучше танцуй.
Хорошенькое дело — танцуй! А если я не умею? Как-то так получилось, что не научился. Раза два записывался в кружки, один раз даже в школу танцев собирался, но все было некогда. И сейчас вынужден подпирать стенку. Впрочем, Глеб тоже не танцевал, но он умел смотреть на танцующих с насмешливым презрением человека, слишком хорошо знающего себе цену. Галке Чугуновой, очевидно, не досталось партнера. Мне было ее жаль, даже больше, чем себя. Умей я танцевать, я обязательно пригласил бы ее. Может, и у меня тоже был жалкий вид. Или, как всегда, глупый?
Играл духовой оркестр, в основном из девятиклассников. Вообще весь вечер готовили девятые классы, мы были уже гостями. Такова в нашей школе традиция. Оркестранты явно скучали. Особенно ударник — Борька Кривозубов, которого все звали Бобом. Если бы ему дать волю, он отколошматил бы на своих барабанах такие ритмы, что все перебесились бы. Но вечер был официальный, и оркестр исполнял только «благопристойные» танцы: вальсы, танго, иногда вялый фокстротик. Правда, Гришка и Катька Иванцова, забравшись в середину круга, ухитрялись твистовать, но делали это довольно осмотрительно и робко.