— Может, и мне с тобой?
— Нельзя. Город закрыт, тебя просто не пустят. Да и зачем тебе рисковать?
— Но ты-то рискуешь?
— Это моя работа. И давай больше не будем говорить на эту тему. Нина, опусти еще варево, я тоже поем немного. — Она стала снимать с вешалок и укладывать в чемодан вещи.
Нина ушла в кухню, а Венька спросил:
— Тебе-то самой не страшно?
— Волков бояться — в лес не ходить.
— Так-то оно так. — Венька встал из-за стола, заложил руки в карманы, походил по комнате, остановился над Анютой, постоял и удивленно сказал: — Вон ты какая! Я всегда знал, что в тебе есть что-то такое, но не знал, что именно.
— Ну и что ты во мне обнаружил? — спросила Анюта, захлопывая чемодан и разгибаясь.
— Ответственность. — Венька посмотрел на меня почему-то торжествующе. — А ты шляпа!
— Да, кстати, шляпу-то я чуть не забыла, — спохватилась Анюта. — Там сейчас такая жара…
17
Должно быть, местный леспромхоз основательно позаботился о сюрпризах для старожилов — вырубил опушку, и потому лес, известный мне до каждого пенька, распахнулся неожиданно, и с облысевшего пригорка стала видна деревня.
Всю дорогу меня тревожила только одна мысль: какой она стала, моя деревня? И сейчас я испытывал легкое недоумение: она почти не изменилась, осталась прежней, вытянутой вдоль реки. Улочки как бы повторяли изгибы реки моего бесштанного детства, а переулки круто сбегали уже не к самой воде, а к желтым песчаным отмелям, бурно заселяемым тальником, едва пробившимся сквозь песок, но уже неотвратимым. Домишки прежние, только они еще больше съежились и боязливо жались друг к другу.
Нет, кое-что все-таки изменилось. Вон там, на другой стороне реки, прослоенно сереет несколько двухэтажных домов да гордо высится четырехэтажное здание новой школы, а крепко срубленное здание моей школы, когда-то составлявшее вместе с церковью гордость деревни, сейчас кажется немыслимо затерянным и приниженным. Теперь моя деревня стала районным центром и начала отстраиваться по-городскому. Но в длину она совсем не вытянулась, осталась такой же, как была: от старой мельницы до водокачки. И мне это было даже приятно, ибо в этих пределах когда-то и был заключен для меня и моих сверстников весь мир.
Я с нежностью рассматривал старое здание сельсовета, секретарем которого я одно время состоял по той простой причине, что имел старенький велосипед, и потому у меня в вечных должниках находился безлошадный председатель, человек пожилой и заслуженный, но абсолютно не способный передвигаться на двух подбитых мотоциклетной шиной деревянных колах, дополняющих его культи, приобретенные еще в боях с адмиралом Колчаком.
А вот и старый тополь, в черном дупле которого я прятал спички и папиросы «Ракета» по тридцать пять копеек за пачку в старых деньгах. В народе эти папиросы называли «гвоздиками», но однажды председатель, выследив меня, сказал:
— Так-так, Витьша, покуриваешь, значит, «мечту Циолковского»? А знаешь, кто он такой? Мы вот в твои-то годы о мировой революции мечтали, а он, ста-лыть, о межпланетной уже держал мечту.
И председатель стал рассказывать о том, что скоро будут между звездами ездить, как между нашей деревней и городом, и тут я не должен «продешевить», потому как на нашей земле первыми революцию сделали и на других планетах обязаны утвердить наш, революционный порядок.
Жаль, что этот председатель, Константин Степанович Распопов, немного не дожил до того дня, когда я стал командиром ракетоносца…
А вот новый магазин из стекла и бетона. Еще рано. Он закрыт. Внутри полумрак, но видно, как красиво, со вкусом, разложены товары на полках и в зеркальной витрине. А в наше время была полутемная лавка сельпо, где властвовала одна-единственная продавщица Нюрка, за всю свою жизнь никого не обсчитавшая и в любое время дня и ночи с ворчанием открывавшая лавку для загулявшей деревенской компании или для заезжего, непривычно звучавшего — «командировочный».
У магазина уже толкутся люди. Вначале я не замечал их — только дома и улицы. Но потом, точно просыпаясь от сна, стал различать и сидящих на завалинках стариков в пимах и нагольных полушубках — им теперь и летом холодно, — и спешащих в школу ребятишек. Они бегут стайками. Я вспомнил своих деревенских и городских одноклассников. Может, вон та женщина с ребенком — девочка моего далекого и близкого детства, постаревшая от всегда нелегкой крестьянской работы. Или вон та, что цыркает струйками о подойник, спросонья теребя титьки терпеливой пегой коровы, удовлетворенно жующей свою нескончаемую жвачку.
Я иду по утренней, рано просыпающейся деревенской улице, и люди смотрят на меня с улыбкой, долго, из-под ладони, провожают меня взглядами и почему-то улыбаются. Их улыбки смущают меня, хотя я знаю: улыбаются они не потому, что узнают меня, а потому, что их привлекает столь необычная и непривычная для деревни морская форма. Особенно она привлекает ребятишек. Я догадываюсь, что она им кажется таинственной.
Господи, почему я все это понимаю? Почему это должно затруднять мое возвращение сюда, в мою деревню, которая снилась мне и в далекой Атлантике и в жутком Ледовитом океане, когда торосы закрывали небо и могли распороть корпус моего ракетоносца с легкостью ножа, входящего в горло той овцы, которую я так и не смог зарезать, когда Фатьма решила угостить меня шашлыком. У овцы были такие грустные глаза, они кричали: «Что же ты, подлец, делаешь!» Я бросил нож и сказал:
— Фатьма, я не трус, но этого я не могу.
И Фатьма распутала овцу. Потом, когда я уехал на Север, Фатьма писала мне письма с грамматическими ошибками и многословными уверениями в том, что Анютка умрет, если я ей не скажу, что люблю ее по-прежнему. Милая, добрая Фатьма не догадывалась, что Анютку я любил больше прежнего.
А все-таки почему я так трудно возвращаюсь к своему детству? Ведь, казалось бы, ничего тут особенно не изменилось. Будто здесь не существовало никаких сложностей, время шло своим чередом от старой мельницы до водокачки. Сменялись лишь поколения, а дома оставались все теми же, они смотрят серыми скучными глазницами окон с тем же захолустным унынием, что и восемнадцать лет назад. И пятнадцатилетние девчонки, что, смеясь и перешептываясь, исподтишка и кокетливо разглядывают меня, ничем не отличаются от моих сверстниц того времени. И даже в глазах спешащих в школу мальчишек те же зависть и восторг, с которыми я, наверное, смотрел тогда на заезжего моряка с орденом Красного Знамени на темно-синей форменке, орденом точно таким же, как у нашего председателя сельсовета, только без залосненного алого банта, пламенеющего на исхудалой, кашляющей, впалой груди бывшего бойца Красной Армии.
* * *
Тропинка петляла, точно заячий след. Потом она круто сбежала в падь, ее почему-то называли Волчьей, хотя уже лет пятьдесят тут, говорят, не встречалось ни одного волка. С крутого ската мы обычно протаптывали твердую лыжню и строили трамплины, причем так, чтобы сразу после прыжка надо было отвернуть, иначе врежешься в березу. Трамплин был из утрамбованного самодельными лыжами снега, высотой не больше полутора-двух метров, но вся жуть заключалась в этой стоявшей посреди лыжни березе: промедлишь секунду и можешь раскроить себе череп. И все-таки прыгать с этого трамплина почти не боялись, вернее, боялись, но прыгали.
За лысой верхушкой увала начинался сосновый бор, с красными стволами деревьев и темными провалами пещер, в которых, сказывают, жили когда-то беглые. Теперь там — обиталище змей, и я с опаской обходил черные пасти пещер. А с крутого, почти отвесного, со свежими осыпями яра на много километров виден был Миасс — сильно обмелевший, желтеющий песчаными косами, зеленеющий старицами и голубеющий водорослями в узких протоках, уже погибших, населенных только лягушками. Река была сонной и тихой, лишь у водокачки сохранилась ее былая прозрачность, стремительность и ворчливость.
Я вспомнил, как мы тушили пожар на танкере, чтобы спасти океан. Его еще можно спасти, а реку? Может, вот эта ее резвость у водокачки — всего лишь агония умирающего?