— Горе, — объясняет он мне, когда по окончании сеанса группового психоанализа, повиснув у меня на руке, тащится в свою палату — Единственный сын. Парашют, горный склон.
Прошаркав в своих тапочках двадцать пять ступеней и три коридора, он как раз успевает изложить мне историю бедной Сары в своем замедленном телеграфном стиле. После гибели сына она втайне от мужа запила, а бутылки вина прятала в стиральной машине, под грязным бельем. Как-то раз, вернувшись домой первым, муж из самых добрых чувств решил помочь ей по хозяйству и увидев, что машина набита бельем, включил ее. Сгорая от стыда, Сара обрекла себя на молчание и только в присутствии Эли начинала стенать на идише, и сколько он ей ни повторял, что его старинное аристократическое имя появилось во времена древнего христианства и произошло от Гелиоса, бога солнца, все было напрасно, она продолжала днем и ночью открывать ему свою непонятую душу.
— Доктор счастлив: ей это на пользу, — хрипит он, в изнеможении падая на кровать. — Говорит, идиш — он как эльзасский. Но я-то тут при чем? Я из Па-де-Кале.
— Эли… Я вчера получил письмо на имя Ришара Глена.
Невнятно и вяло — всему виной транквилизаторы — он сразу начинает говорить со мной о Доминик. Это все, на что вдохновляет его наш псевдоним, которым он сам наградил нас однажды вечером в Ницце, и я уже не понимаю, почему надеялся на что-то другое. Какая ему разница, отвечу я или нет этой незнакомке под псевдонимом, рожденным от его любимой марки виски? Доминик была для него как свет в окошке, она одна играла с ним в скраббл, она одна во всем мире еще приглашала его в дом, усаживала за стол и старалась накормить чем-нибудь вкусным, его, который когда-то везде был желанным гостем, и великосветские дамы пятидесятых годов наперебой приглашали его на ужин. Впившись ногтями в мой локоть, он рассказывает мне о своей Доминик, об их дружбе, как они ходили вместе на регби и орали во все горло на трибунах — единственное из ее увлечений, которое я не разделял. Его слезливое повествование полно ностальгии по XV-му Чемпионату Франции, временам Спангеро и Бонифаса[19], когда он вместе с Клебером Эдансом и Антуаном Блонденом[20] отправился на пароме поддержать свою команду по ту сторону Ла-Манша и провел остаток ночи, громя пабы за Жанну д’Арк и Мерс-эль-Кебир[21], совсем как в шестьдесят шестом, после финальной битвы и эскапады Стюарта Уоткинса[22]…
С меня довольно. Как объяснить ему, что мне не нужна такая Доминик, веселая, ясная и простая, как объяснить, что она принадлежит ему, что его сто раз пережеванные воспоминания лишь отдаляют от меня другую, неведомую Доминик, которую я мельком увидел вчера вечером, Доминик из «Бразера». Ту самую, которую я предпочитал не замечать, потому что так мне было удобнее, потому что я боялся потерять завоевания всех этих лет. Ту Доминик, которую я больше полугода держал взаперти в пишущей машинке.
— Уже уходишь?
Он отпускает меня неохотно, но покорно. Я спрашиваю, как долго он пробудет здесь на этот раз. Он отвечает, что это будет зависеть от его жены, от того, как долго она вытерпит сиделку. Не глядя вытаскивает из-под подушки сигареты, — он прекрасно знает, что они там. Спрашивает, как сказать на идиш «Я не говорю на идиш». Понятия не имею. Вот и он, как я когда-то, попал в еврейскую семью, печально улыбаюсь я про себя. Значит, он заслужил доверие тех, кто однажды выбрал его.
— Чтобы она перестала плакать, скажи ей «Итцха-ак».
— Это имя?
— В Ветхом Завете, когда ангел возвестил Саре, что она понесет в свои сто с гаком лет, Сара расхохоталась. Отсюда и имя ее сына. Исаак — значит «она засмеялась».
Он удерживает меня:
— Что будешь делать один?
Ничего. Как ему объяснить, что с появлением желтого конверта я уже не совсем один? Или что я одинок в двух лицах?
Я ухожу, уходит и он, растворяясь в эвкалиптовом дыму, который уносит его от этих бесцветных стен к его покойным дружкам, его Доминик, его Х-му чемпионату по регби.
~~~
Дверь скрипит тише, чем обычно. Вдыхая в темноте аромат сушеных яблок и запах перегоревших углей, я нашариваю выключатель и робко здороваюсь с домом, где так давно не был. У нас с этой халупой непростые отношения. Лопнувшие трубы, скрытые протечки, перебои с отоплением — не более чем капризы: так она мстит за месяцы разлуки, встречая меня изморозью, затоплением, плесенью, возней сонь на чердаке или нашествием термитов на паркет, который проваливается под ногами. Она ревнует меня, как любовница, хочет владеть мной безраздельно и ведет себя гораздо лучше, когда я несчастлив.
Эту развалюху с XVII века подтачивают грунтовые воды, и она постепенно оседает на пять-шесть миллиметров в год, как подсчитали эксперты. Поскольку она расположена в парке замка Эсклимон и когда-то служила сараем для садового инвентаря, а также приютом запретной любви, я не могу даже думать, о том, чтобы привести ее в божеский вид без разрешения Комиссии по охране исторических памятников, а там явно предпочитают, чтобы она рассыпалась, только бы я оставил ее в первозданном виде. Мы с ней давно привыкли. Я подставляю тазы под ее протечки. Стараюсь не трогать книжный шкаф, он на самом деле подпирает стену северной стороны; я с большой опаской достаю книгу с полки, того и гляди, следом вывалится камень.
Поскольку выключатель сработать не пожелал, я безропотно зажигаю свечи. В дверном проеме вдруг появляется светловолосая головка со спортивной повязкой на лбу и приветствует меня радостным «Hello!» Я отвечаю, что это частный дом, а теннис на том берегу пруда, слева. Англичанка с интересом смотрит вокруг, улыбается, нежным голоском бросает «bye», в полете юбочки толкает калитку и уходит, помахивая ракеткой.
В доме с беспутным прошлым все еще царит атмосфера фривольности, к которой случайные юные гостьи оказываются весьма восприимчивы; я вовсю пользовался этим в период, который мы с Доминик впоследствии нарекли «голландским». Я переехал сюда, когда мне было девятнадцать, одинокий, сердитый, больной из-за той свободы, на которую обрек меня наш разрыв. Пытаясь заменить мою великую любовь мимолетными связями, я нашел верного союзника в своей легкомысленной хибарке. То ли аура былых адюльтеров повлияла на меня, то ли рассказы о них, но я в своем одиночестве поддался альковным чарам, которые сохранились куда лучше самих стен. Эсклимон, некогда принадлежавший Ларошфуко, чей девиз «Я наслаждаюсь» доселе украшает ворота, ныне превратился в современный постоялый двор. Здесь мне на крючок попадались стажерки школ гостиничного бизнеса, туристки, участницы разных семинаров… Я садился за стойку бара, заказывал выпивку, вскользь упоминал, что живу печальной жизнью отшельника, но стойко держусь в надежде излечиться от несчастной любви, а после ужина (или в конце рабочего дня), увлекал растроганную жертву к зеленой деревянной калитке в кущах дерев. Моя внешность явно привлекала их меньше, чем греховное очарование дома. Я был всего лишь зазывалой: приют жаждал свежей плоти и сиюминутных ласк, дабы до конца быть верным своему старинному долгу.
Зато нигде и никогда меня не посещало такое вдохновение. В кабинете-гостиной на первом этаже, перед камином из светлого камня, я взялся заново перевести все пьесы Аристофана, используя наброски и указания моего преподавателя греческого языка, который потратил всю жизнь, выискивая цензурную правку, чтобы обнаружить смысловые ошибки в переводах чуть ли не самого праздничного, дерзкого, свободного и непонятого писателя. Целых два года в добровольном заточении и рабском труде я страдал, как опальный поэт, и трахался, как король. Возможно, это единственный этап моей жизни, который можно было бы приписать Ришару Глену, тому самому, кого представляла в мечтах девушка из Брюгге. А потом все развивалось стремительно. В бесплодных попытках опубликовать перевод в «Гарнье-Фламмарион» я познакомился с выпускающим редактором одной из их серий и так растрогал эту эллинистку, что, возглавив приложение «Ливр», она тут же взяла меня к себе.