Я не отвечал Карин из Брюгге. Ворошить свое прошлое ради незнакомого человека — все равно что заглянуть в свое будущее, а это выше моих сил. Я больше не хочу верить и ждать. Ты умерла, а теперь угасаю и я. Только при звуке твоего голоса на автоответчике я вдруг вздрагиваю. Тишина после гудка или неожиданное сообщение возвращают меня к жизни. Я не в состоянии стереть твой голос и сменить запись на автоответчике. На Монмартре идет снег, за ставнями, которые я закрыл. Домработница, которой я запретил что-либо убирать, раз в два дня приносит мне еду. Я ем послушно и равнодушно. Завтра разогрею остатки. Пока ты была в коме, я вслед за тобой искусственно поддерживал свою жизнь. А теперь даже пить перестал.
В первые недели твоего пребывания в клинике я пристрастился открывать по вечерам бутылочку «Пишон-лаланд» или белого «Карбонье» — наши с тобой любимые бордосские вина. Сначала выпивал всего полбутылки, и чтобы сохранить до завтра, закупоривал ее вакуумным насосиком «Гард-Вин», образующим бескислородную пустоту под каучуковой пробкой. Но ее смехотворное послеобеденное пшиканье в конце концов надоело мне, так что я решил пить и вторые полбутылки вместо тебя. По утрам я чувствовал себя почти в коме, и это сближало меня с тобой — каждый утешает себя, как может. Потом я старался выбраться на поверхность — так инструктор по плаванию с бортика бассейна демонстрирует пловцу, как правильно плыть брассом. И вот, теперь уже без всякой цели, оплакиваю тебя «Эвианом».
Желтый конверт из вторсырья на секретере насмехался над моей тоской и презирал мое молчание. Я поглядывал сквозь щель в ставнях. Объявление «Сдается» уже почти оторвалось от окна напротив; никто на студию так и не клюнул. Течение упорно несло меня к спасательному кругу, за который я не желал уцепиться. Но утонуть тоже нелегко.
Наконец я понял, почему я в таком состоянии и почему отказываюсь бороться с ним. Мое затворничество, вопреки тому, в чем я пытался себя уверить, было отнюдь не бесцельным: я ждал второго письма от Карин Денель. Дважды в день я спускался вниз обследовать почтовые ящики, и надежда, которую я больше не мог от себя таить, постепенно обернулась столь острой и глупой тревогой, что в одно прекрасное утро я все-таки вышел из дома и перешел на другую сторону улицы Лепик.
Я не стал ничего объяснять консьержке, просто протянул ей купюру в пятьсот франков и объявил, что хотел бы на короткое время воспользоваться почтовым ящиком квартиры на третьем этаже слева, где уже около года никто не живет. Она сунула бумажку в карман, глядя на лампочку, висевшую у нас над головами, и сообщила, что ключей у нее нет. Я ответил ей бодрой улыбкой, просунул два пальца в щель ящика и продемонстрировал ей, что щель достаточно широкая и вытащить оттуда письмо ничего не стоит. Нахмурившись, она махнула рукой, мол, она закроет на это глаза, а больше знать ничего не хочет, и вернулась к своей постирушке.
А я приклеил на серую жесть почтового ящика заранее приготовленную бумажку «Ришар Глен».
Возвращаясь на авеню Жюно, чувствую невероятную легкость. Ни совесть, ни долг меня уже не гнетут. Выставив псевдоним за дверь, переселив его в дом напротив, я вынужден все же признать очевидное: я впал в депрессию не столько из-за отсутствия Доминик, сколько из-за присутствия в нашей квартире другого «меня», чудом уцелевшего, этого призрака, нашего общего детища, пережившего мать.
Отказавшись от «Бразера» из страха случайно стереть его память, шариковой ручкой, старательно уродуя буквы, пишу ответ, в общем почти такой же, как тот, первый, но с адресом отправителя. Я окончательно воскрешаю Ришара Глена, а когда заклеиваю конверт, с комом в горле осознаю, до какой же степени я нуждался в нем и насколько поддельный почерк кажется мне родным.
~~~
— Мои соболезнования, старина. Я не стал звонить сразу.
Я мычу в трубку, что можно расценить как угодно. Вежливая трехсекундная пауза, потом переход к сути дела:
— У вас найдется время для консультации?
Обычно на такой вопрос я отвечаю вопросом, в зависимости от настроения: сколько, когда, о чем.
— Не знаю.
Зануда, исполняющий роль моего агента, вздыхает. Мой ответ предполагает самые разные толкования. Его цепкий, изворотливый ум быстро сопоставляет цифры, даты, нюансы переговоров, требования продюсеров и условия съемок. Я никогда ему особенно не нравился, что вполне естественно: прекрасно зная закон своих джунглей, он, как любой проводник, не любит заезжих туристов.
— Это для «Пол Продакшн», съемки начнутся в Англии через неделю, но актриса что-то нервничает, сомневается. Надо бы сократить три-четыре сцены, чтобы ее приструнить.
Ободренный моим «понятно», он тут же сообщает условия, сроки и сумму гонорара. Из всего этого меня привлекает лишь одно: в случае согласия, вечером я должен быть в Лондоне. На то, чтобы «приструнить» актрису мне дается не более двух суток, иначе последняя неделя подготовительного периода пойдет коту под хвост. Я прижму актрису к стенке где-нибудь в костюмерной и «прищучу» беспощадными ударами по фабуле сценария, это избавит меня от соблазна бесконечно сновать туда-сюда между авеню Жюно и почтовым ящиком на улице Лепик.
Время от времени, вот уже четыре года, кинематограф прибегает к моим малокомпетентным консультациям. «Сценарно-лечебная» практика началась завтраком с одним из кинопродюсеров: однажды, разжигая камин в выходные, он наткнулся на старую газету, где я изничтожил роман, права на экранизацию которого он приобрел. Снятый им фильм провалился, никто не понимал, почему, а он нашел ответ в моей статье, подчеркнул важные места, потом аккуратно вырезал, заламинировал и теперь торжественно размахивал ею у меня перед носом. «Смешение жанров! — зачитывал он с горьким злорадством. — Начало затянуто, середина рыхлая, финал смазан! А Вержиния — неправдоподобный персонаж! И не верится, что сын был на войне! Ведь говорил я сценаристам, но что вы хотите: на десятой версии сценария они уже не соображали ничего. А вы прямо сразу попали в точку!» За кофе он мне подсунул выдержки из диалогов другого бестселлера: «Если вы задержитесь еще на две минуты, может, скажете мне, что вы об этом думаете?»
С тех пор я подкармливаюсь, анонимно переписывая, вернее калеча сценарии. Я вступаю в дело уже на финишной прямой, прямо перед съемками, когда большинство продюсеров жаждут самоутвердиться и сбить с толку съемочную группу. Условия, на которых я вмешиваюсь в процесс, почти всегда одни и те же: за тридцать или сорок тысяч франков я должен убедить всех, что фильм не окупится, заставить их прозреть, взглянув на сценарий моими глазами, подвергнуть сомнению то, что до сих пор его не вызывало, предложить изменения, которые неминуемо и полностью исказят первоначальный замысел, в результате режиссер выходит из себя, швыряет мои доработки в мусорное ведро и снимает фильм по-своему, — скорее всего, он провалится просто потому, что зрители не хотят больше платить деньги, чтобы увидеть в кинотеатре тех же актеров, которых им бесплатно показывают по телевизору, но их все равно навязывают телеканалы-сопродюсеры. А наутро после премьеры продюсер вопит: «Прав был Ланберг!» — и мой гонорар возрастает пропорционально провалам, которым я же и поспособствовал. Если же вдруг, вопреки моим прогнозам, фильм имеет успех, продюсер все равно будет мне благодарен («Вот видите, все-таки на этот раз вы ошиблись!»), и это так повышает его престиж, что он непременно призовет меня, когда будет снимать следующий фильм — как амулет, на счастье.
— Если честно, — говорит мой агент тем натянутым тоном, которым обычно успокаивает свою совесть, — интересы режиссера представляю тоже я. Он отличный режиссер, но не топовый. А актриса, она вообще никому не доверяет, потому что последний фильм, где она играла главную роль, с треском провалился. Только вот сейчас, на этом проекте, она бы лучше помолчала — сценарий крепкий, не подкопаешься. Вы уж его не очень кромсайте… Видите ли, автор — тоже мой клиент. Продюсеры требуют вас, я выбил вам пятьдесят тысяч, только уж вы не слишком усердствуйте.