Сидя на подушке с тарелкой в руках, я, единственный белый среди малийцев, танцующих и жующих в такт музыке, начал постепенно закипать яростью Ришара Глена. Не могу видеть пышущих здоровьем людей. Всем этим неунывающим скитальцам, чернорабочим, журнальным красоткам и толстосумам так хорошо живется в их собственных телах, что я снова начинаю томиться в своем, будто пленник, будто солдат, вернувшийся с побывки. Мысли мои невольно возвращаются к троим незнакомцам из клиники Анри-Фор и к охрипшему спасателю, который просил его подменить.
Я ухожу, улыбкой отвергнув пакетик экстази, любезно предложенный мне адвокатом из Нантера. После всего того, что я пережил, такой побег в никуда будет просто смехотворным, он лишь на время химической реакции изменит мое представление о моем месте в этом мире.
Проходя через холл, я на мгновение остановился и посмотрел на почтовые ящики. Даже встал на цыпочки и потрогал пыльную поверхность, как будто, убрав бумажку с именем Ришара Глена на улице Лепик, я мог переселить его сюда… Я не только знаю, что моя авантюра закончена, но и подозреваю, что она ничего для меня не изменила. Я все в той же депрессии, что и по возвращении из Танжера. Две потерянные женщины стали единой болью, и я по-прежнему не знаю, как ее пережить.
В надежде поймать такси медленно плетусь по авеню Жюно. Какой-то пес облаял меня из-за забора виллы, и я вдруг отметил, что напеваю песенку Бреля.
* * *
В просмотровом зале запахло сырным суфле. Значит, фильм скоро кончится. Он идет уже часа три, и больше всего я боюсь, что усы с правой стороны отклеились, когда важная дама из «Галлимара» с чрезмерным пылом облобызала меня, воскликнув: «Спасибо за Гийома!» Статья выйдет только послезавтра, и такая утечка информации, видимо организованная редакцией, — дурной знак.
Я сижу между Ивом Берже, который все время пытает меня, какого я мнения о его книге, при этом рассказывая, каких писателей сейчас издает, и Женевьевой Дорманн, которая некогда вылила на меня в газете целый воз дерьма за то, что я разнес в пух и прах одного ее приятеля. Но с тех пор они успели поссориться, и она больше не держит на меня зла. Только лишь появились первые строчки финальных титров, как в зале зажегся свет.
— Нда-а… — со вздохом поднялся передо мной Бернар-Анри Леви.
Иногда мы переглядываемся с ним, но не здороваемся из-за того, что пишем друг о друге. В беспокойной тишине скрипят кресла. Несколько вежливых хлопков в глубине зала выдают тех, кто только сейчас проснулся. Лица, осоловевшие от просмотра этой очень дорогой, очень длинной и очень посредственной картины (ее молодой режиссер пользуется незаслуженным успехом), оживляются, когда приглашенные официанты в белых куртках устанавливают под экраном стол. Зрители тут же начинают говорить на посторонние темы, будто никакого просмотра не было, а единственная цель вечера — сойтись с бокалами в руках вокруг традиционного фирменного суфле компании «РТЛ».
В очереди за своей порцией Бернар Пиво напомнил мне, что в самом скором времени нам предстоит обед в честь его избрания папой и моего назначения кардиналом. Мы обменялись шутливыми поздравлениями.
— У вас какие-то перемены, правда? — вдруг спросил он, потупившись. — Выглядите отменно.
— Он на лыжах катался, — вмешалась пресс-атташе «Галлимара». Она ни на шаг от меня не отходит, словно моя похвала их автору сроднила нас. — Бернар, а вы читали «Скобянщика» Гийома Пейроля? Фредерик в восторге.
— Попробуйте суфле, — отвечал ей Пиво.
Ретируюсь к лифту. Филипп Лабро пожимает руки тем, кто уходит до ужина — так родственники торжественно провожают пришедших на погребение друзей покойного. Затаившись в нише гардероба, под висящими пальто, кинокритик сбирает в микрофон урожай мнений о пресс-показе для радиопередачи. Его ассистентка, которой очень трудно найти добровольцев, застает меня врасплох и сажает перед ним на стул. Нас разделяет гардеробная стойка.
— Фредерик Ланберг, что вы скажете об этом фильме?
Я с легкостью обругал картину, тем более, что сам был на ней неофициальным консультантом. Есть какое-то жестокое удовольствие в этом занятии — наплевать самому себе в лицо, хоть и лицо как бы не твое, и плюешь как бы не ты. Слышу свой голос, равнодушный, циничный, пресыщенный. Ремо Форлани облизывается на каждую издевательскую характеристику, которую я выдаю, и как только я делаю паузу, поощрительно мне кивает. С ума сойти, как быстро я опять приспособился к этой светской жизни. При мысли о Брюгге у меня не возникает ни сожаления, ни облегчения, ни даже стыда. Жестокая борьба в моей душе уступила место привычной и всем открытой пустоте. Как прежде, я вижу перед собой руки, протянутые для рукопожатия, поднятые бокалы, кривые улыбки и враждебно повернутые ко мне спины, как прежде слышу позади шепот. Выйдя из подполья, я снова стал для них маяком, флагманом, впередсмотрящим до первой перемены курса.
Прижавшись в стеклянной трубке лифта к своим собратьям-хищникам и их литературной дичи, я заметил, что все отводят глаза. Не знаю, какой заговор они сплели в газете за время моего отсутствия, и не желаю знать, кто так жаждет занять мою должность. Пусть занимает, я за нее больше не держусь.
~~~
Я все-таки вернулся на пятый этаж, к знакомым неоновым бликам на зеленом линолеуме коридора, к урчанию кофейного автомата, к аквариумному освещению. Во всех трех палатах царит та же тишина с ритмичным пищанием энцефалографа, звяканьем банок, которые устанавливают в капельницы, расплывчатыми улыбками медсестер и неустанным воркованьем голубей за окном. Иногда я путаю карты пациентов. Рапортую 119-й, как идут дела в бакалейном магазине 145-го, рассказываю 112-й о серебряной медали, которую внук 119-й получил на состязаниях по слалому в Валь-Торансе, описываю 145-му, как идет в Лувесьене ремонт дома, купленного мужем 112-й еще до аварии. Часто я делаю это сознательно. Если вдруг они меня слышат, им будет не так одиноко, они отвлекутся, почувствуют связь с товарищами по несчастью.
Номер 145 — марокканец, вся семья у него осталась на родине. Номер 112 — мать троих детей, от нее я должен скрывать, что она одна выжила после аварии. Номер 119 — пожилая дама с безмятежным лицом, она обречена, дети ее укатили на зимний курорт, попросив врача обеспечить «комфортную терапию», как здесь называют эвтаназию. Глядя, как по трубочке из капельницы течет розоватая жидкость, которая потихоньку отравляет ее, я рассказываю о ее юности в ателье Пикмара в Мюлузе, напоминаю, как она работала с тканями, вышивая на них узоры, говорю о великом счастье быть матерью, бабушкой, а скоро уж и прабабушкой… А потом отвлекаюсь от нее самой и переключаюсь на Шарля-Альбера, ее мужа, который утонул в море. Или на Карин.
Изо дня в день я мало-помалу открываю душу этим призрачным собеседникам. Рассказываю им о смерти жены, о том счастье, что было мне послано взамен, о том, как я чуть не потерял рассудок; в общем, посвящаю их в свою историю. Бакалейщика Абделя номер 145 избили скинхеды. Благотворительная организация позаботилась о нем, оплатила лечение в этой престижной клинике, где нередко оперируют звезд тайком от журнала «Вуаси». Я не стану восхвалять благородную помощь со стороны и защищать французов, объясняя, что не все они расисты, как мне советует Брюно Питун в своей подсказке; нет, мы с ним отправимся в шоколадный город, погуляем вдоль канала Наполеона, и я опишу ему появление Карин в трусиках и лифчике над крышами ее миниатюрного отеля. Глядя на неподвижное лицо Абделя, я вдруг понимаю, что до сих пор влюблен. Именно на его месте раньше лежала Доминик. После каждой фразы я замолкаю со страхом и надеждой, вдруг удастся почувствовать себя виноватым, вдруг сами стены, где я месяцами держал ее за руку, взбунтуются, возмутятся от этакого кощунства. Но ничего не происходит. То ли палату так хорошо дезинфицируют после смерти пациента, что здесь больше нечего делать ее душе. То ли она вновь толкает меня к Карин. И к Ришару.