Нет, как ни крути, придется все же состарить Ришара Глена на двадцать три года, хоть мне это и не очень приятно, ведь получается, что он мой тайный близнец, моя Железная Маска, и главное различие между нами в том, что он не преуспел в жизни. Каким он стал? Повзрослел или не изменился? Утратил все то, чем был мне интересен? Мне трудно решить, вопрос для меня слишком опасный. Я думаю отложить его решение на потом и уничтожаю написанное. Вряд ли я сумею справиться с этой задачей в письме. Но разве есть иной способ?
Всякий раз, когда я поднимаю голову от стола, объявление «Сдается студия», прикрепленное к окну напротив, бросается мне в глаза, как некий знак, подсказка. Я вдруг понимаю, что ни разу не перешел на другую сторону улицы Лепик, не пересек эту неохраняемую границу между верхним Монмартром с его буржуазным модерном и нижним — с его покосившимися домиками, которые цепляются друг за друга и все глубже ухолят в подземелье старых карьеров. К дому я подъезжаю по авеню Жюно, со стоянки иду прямо в лифт, если выхожу прогуляться или купить хлеба, карабкаюсь наверх по улочке Норвен прямо к площади Жана-Батиста Клемана. Мне встречаются художники и туристы, кое-кто из писателей и им подобной публики, облюбовавшей дома в английском стиле на улице Абревуар. Однако я пока не нарушил демаркационной линии и почти ничего не знаю о соседнем квартале, что примостился на склоне холма и где в выщербленных переулках, усеянных собачьими фекалиями, люди то и дело рискуют расшибиться, и об этих богом забытых закоулках, где «Пицца — мигом!» еще не вытеснила крохотных москательных лавок, о скверах, где повсюду валяются шприцы, где в заброшенных квартирах расположились бомжи, а по соседству живут мирные старички, они ужинают при свете плафона, без телевизора; не знаю о тупичках, которые лесенкой спускаются к фастфудам, секс-шопам и африканским вертепам бульвара Клиши. На этой стороне Монмартра меня не знает никто. Но если бы Ришар Глен действительно существовал, он жил бы, наверное, на границе этого квартала, в обшарпанном домишке, в какой-нибудь холостяцкой квартире — вроде той, чья назойливая бумажка маячит передо мной в третьем слева окне, когда я сажусь к секретеру.
После неожиданного блаженства, которое я испытал этой ночью, и умопомрачительных видений, позволивших мне обрести Доминик в ее постели, застеленной в сентябре, я чувствую, что квартира вновь отторгает меня. То ли из-за бельгийского письма, так и оставшегося без ответа, то ли из-за моего нежелания вновь тешить себя радостями прошлой жизни, я и так делал это слишком долго, но только что-то побуждает сдвинуться с места. Может, я должен считать ночь на сиреневых простынях прощальной? Перевернуть страницу, чтобы наша история продолжалась где-то в другом месте, по-другому? Полный сомнений, я решил пока начать с моей главной заботы, лежащей в морозильнике.
Я кладу пакет из-под печенья в свой старый школьный портфель из коричневой кожи — с ним я ходил еще в лицей Массена, — осторожно открываю ивовую корзину и отправляюсь на поиски Алкивиада, окликая его беззаботным голосом. Нет, уже поздно, он вне досягаемости: я не успел закрыть дверь спальни, он прошмыгнул туда, забрался под кровать и вцепился когтями в матрас. Ну, как знаешь. Сейчас заложу в японский аппарат порционного кормления три ломтика «Лакомой сайды» и восемь «Кусочков дичи», перечитаю инструкцию, выставлю таймер, чтобы судок открывался каждые шесть часов, и приоткрою кран в раковине, пускай капает. Я не знаю, когда вернусь.
* * *
Справа от меня на пассажирском сиденье подпрыгивает желтый конверт. Забавно, можно подумать, я вывез письмо покататься. А что, устрою ему экскурсию, покажу родные края… Перед поворотом на 118-ю автостраду, не доезжая Севрской мануфактуры, я передумал и свернул к Везине. Кенарю в коричневом портфеле торопиться уже некуда. Сделать такой крюк меня побуждает не только дружеский долг, но и более эгоистическое чувство — я инстинктивно пытаюсь удержать прошлое, от которого остался один Эли Помар. Мне нужно набраться сил, заглянув в его выпученные глаза, ведь они всегда видели меня настоящим, даже сквозь туман его похмелий и пелену моих компромиссов. Хочу с ним поделиться и спросить совета. Написав письмо Ришару Глену, моя читательница, сама того не ведая, писала отчасти и ему. Придет ли он в восторг или будет хохотать до слез, узнав эту новость, — это важно для меня, чтобы справиться с навязчивыми сомнениями.
Возможно, он просто скажет мне: «Трахни ее, а там будет видно», — как говорил всякий раз, когда за четыре года моих метаний без Доминик, после первого поцелуя я уже рисовал себе картины вечной любви. Он же никогда не воспринимал свою влюбленность как отправную точку, скорее, как вишенку на торте. С женой-инвалидкой на руках, за которой он ухаживал дома, под постоянным прицелом налогового инспектора, по уши в долгах из-за творческого кризиса, да еще с его-то внешностью — этакий синюшный гном — он мог выбирать себе муз лишь из числа уцененных девочек по вызову. Словом, Господь и Государство давно отняли у него торт, и вопрос о вишенке отпал сам собой. Но что бы он мне ни ответил, я уверен, имя Ришара Глена зажжет в его глазах искорку, столь необходимую мне, чтобы воскресить того юношу, которому адресовано письмо из Брюгге.
В этом году Эли поместили в павильон «В» для пациентов, поступивших сюда впервые и добровольно. В его родном отделении «F» для матерых больных мест не было. «Они меня обнулили», — заявил он мне по телефону с тоскливым сарказмом. Справившись в регистратуре, я иду с конвертом в кармане к палате номер пятнадцать. Дверь открыта, кровать заправлена. Окно без ручки, ванна без крана. Здесь боятся суицидов, поэтому медсестры носят съемные ручки и краны с собой, сами проветривают палаты и наливают ванны. Полная изоляция. Белые венецианские шторы пропускают лишь слабый и рассеянный неоновый свет, тишина абсолютная, и в комнате ничем не пахнет. Воздержание. Значит, алкоголиков лечат фильтрацией жизни, ограничивая их в звуках, запахах и свете? В тот день, когда окончательно запретят пить и курить, на стенах напишут: «Жизнь опасна для здоровья» вместе с номером статьи соответствующего закона в Конституции.
Я кладу ему под подушку пачку его безникотиновых сигарет с запахом эвкалипта и жженой резины, от которых у всех людей в радиусе десяти метров сразу начинается асфиксия. Когда я навещаю его в легочной клинике Амбруаза Паре, куда он попадает с очередным обострением эмфиземы, я протаскиваю пол-литра виски во флаконе из-под одеколона. Его организм привык бросаться из крайности в крайность, но медики и этого не одобряют. «Удивительно, что вы еще живы!» — твердят они с укором, получив результаты анализов. Он просит у них прощения. За пятнадцать лет Эли похоронил уже троих онкологов. «Работа нервная», — скромно поясняет он.
Я нашел его в подвале, в большом зале без мебели, с циновками на полу и светильником из разноцветного стекла на потолке — этот зал тут зовут «атриумом», чтобы немного развлечь больных. Двенадцать штрумфов в синих куртках с номерами сидят по-турецки вокруг специалиста по здоровому образу жизни, а он уговаривает каждого рассказывать о себе. Положив руки на колени и обратив раскрытые ладони к выкрашенным небесам, пятнадцатый номер Эли подмигивает мне из позы дзен. Мой приход не удивил его и не обрадовал. Это понятно. Терапия замещения убила в нем все яркие эмоции и даже чувство времени. Чтобы мигнуть, ему понадобилось не меньше четырех секунд. У меня сжалось сердце.
— Есть лишь один способ осознать, что алкоголь не решит твою проблему, Сара. Ты должна сама своими словами сформулировать эту проблему для нас, твоих друзей, и мы все вместе будем искать решение.
Сара, толстуха лет под сорок, с покрасневшими глазами и тоскливо повисшим конским хвостом, молчит, глядя в сторону. Номера, написанные у них на спинах, соответствуют номерам их палат, что призвано «способствовать общению», и судя по номеру, они с моим другом соседи. Но он сел через десять метров от нее. Она же не сводит с него глаз.