— Браво! Браво, Пепе! Негритянка подхватывала:
Но вскоре множество коллег
Ей помогли забыть навек,
Что есть супружеская стойкость.
Юнец из ателье Кормон
Увез красотку в Барбизон
На утро за ночной попойкой.
И, наконец, обе они — Пепе и негритянка, сливали свои голоса в последнем куплете этой своеобразной песенки:
И вот теперь я вдов, один
Живу без денег и картин,
Страдаю нищий от позора.
И на обед остались мне
Две «краски», купленных жене,
Из «безопасного набора»!
Гром аплодисментов потрясал стены зала. Обе певицы кланялись, глотали свое теплое вино, затем, в объятиях кавалеров в каскетках, с которыми они были на «ты», танцовали «Яву».
Имя и судьба негритянки так и остались нам неизвестны. Пепе же перед началом войны была убита на бульваре Бомарше, вероятно, одним из этих самых танцоров, пытавшимся вернуть ее на путь истинный, но потерявшим напрасно время и отчаявшимся в своих тайных надеждах.
Бедняжка Пепе! Так и вижу ее в ее коротенькой юбке, лакированных башмачках, с этим хорошеньким личиком, в ореоле светлых волос. Ее несчастье состояло в том, что она не желала быть в зависимости от кого бы то ни было из этих мужчин. Она подавала плохой пример остальным женщинам и вызывала злобу. Она была слишком весела, падка на развлечения, слишком беззаботна и непохожа на других — и я долго помнил, с каким чувством удовлетворения некоторые женщины в баре, прочитав о ее смерти в газетах, восклицали:
— Этого следовало ожидать!
Да, Пепе убили — и ее отсутствие не образовало никакой пустоты ни на улице Бучи, ни на балах, и никто не заметил этого отсутствия, кроме нас, которые видели в Пепе славного товарища и были к ней искренно привязаны. Среди этих механических кукол с улицы Принца она резко выделялась всеми своими повадками. Позже мы слышали, будто несчастная девушка связалась с шайкой фальшивомонетчиков из Люксембурга и имела неосторожность сболтнуть лишнее насчет своих товарищей, за что и была убита.
В то время эта знаменитая шайка уже была в тюрьме, но нам еще случалось в некоторых кабачках сталкиваться по ночам с таинственными субъектами, предлагавшими нам пять луидоров за восемьдесят франков.
— Семьдесят, — быстро сбавляли они, чтобы соблазнить нас. — Ну, что же, не хочешь?
— А ты думаешь — хочу?
У этих субъектов карманы были набиты спичечными коробками, и в каждой из коробок было по пяти луи. И стоило кому-нибудь из нас сделать вид, что он хочет зажечь свою трубку, как эти коробочки моментально появлялись из кармана и предлагались нам.
Некий князь, которого я не назову (он умер смертью храбрых на войне), был вечно жертвой этих приставаний. Где бы он ни появлялся, его смуглое лицо и шапка курчавых волос привлекали моментально к столу хорошо его знавших сбытчиков фальшивой монеты. Они приходили в его отель, преследовали его, не давали ему покоя, пока в конце концов за какую-то невероятную сумму не сбывали ему свой товар. Князь, конечно, бросал эти опасные деньги в клозет и возвращался домой с пустыми карманами. Однажды ночью нищий попросил у него милостыню.
— Нет ничего, — отвечал пьяный князь. — Проходи!
— Ну, хоть десять су… не скупитесь! — хныкал нищий.
— Да не могу же, тебе говорят!
— Отчего?
— Оттого, что меня обчистили… Смотри! — и, выворотив карманы, князь показал, что там ничего не было, кроме крошек хлеба и табака, носового платка, связки ключей… и, — о, несчастье — одной из этих проклятых спичечных коробок, которая, упав на тротуар, открылась, и оттуда выкатились золотые монеты.
— Ого! — вскрикнул нищий.
Князь кинулся, схватил коробку, но бедняк предупредил его и пустился с нею наутек.
— Держите! — кричал князь. — Остановите его! Держите!
Он поспешно погнался за вором, но тут появились агенты, привлеченные криком. Они поймали нарушителей порядка и отвели обоих в участок. Когда кто-то грубо тряхнул вора за шиворот, один из луидоров упал и разломался на куски. Эти «луидоры» были из какой-то хрупкой, стекловидной массы. Князь, разумеется, был арестован.
Вероятно, по этой-то причине, на улице Бучи, если кто платил хозяину бара золотой монетой, последний извлекал из ящика гигантский молоток и ударял по луидору. Предосторожность совершенно необходимая: от таких клиентов всего можно было ожидать. Да и поэты были не лучше других: мы имели обыкновение держаться поближе к двери, подстерегая удобный момент, чтобы удрать, не заплатив. Самым любопытным персонажем на этой любопытной улице был, несомненно, наш приятель Клодьен, о котором я уже упоминал. Он жил в отеле Жанны д'Арк. Клодьен, по лености или из чувства порядочности, не принимал участия в наших попытках избежать уплаты каких-нибудь трех су за стакан вина. Он обыкновенно приказывал все записать на свой счет и, всегда олимпийски спокойный, отправлялся слоняться по кварталу в поисках приключений. Подружившись с князем, которому он помог оправдаться перед полицией в истории с луидором, он часто по утрам прогуливался со своим знатным приятелем. А еще чаще — с Марио Менье и со мною. Его монокль приводил в изумление девиц в дешевых кабачках. Его разговор их интриговал, ошеломлял; даже милейший Марио — и тот, после обильной выпивки, не раз принимал Клодьена за сатану в человеческом образе. Уже самый этот псевдоним казался чем-то подозрительным. «Клодьен? Что это — имя или фамилия? Кто же он?» — спрашивал себя Марио в тоске и беспокойстве и цеплялся за мой рукав, поверяя мне шопотом свои подозрения:
— Да это дьявол… Дьявол!
Кто знавал Клодьена, тому понятно будет, почему он производил такое впечатление на пьяного Марио. Его бесстрастное спокойствие, какая-то ленивая небрежность, что-то чуждое, непонятное, далекое в странном взгляде его желтых блестящих глаз делали его непохожим на других. Он держался очень прямо, немного раскачивался на ходу, а его борода, как и глаза, в темноте светилась странным фосфоресцирующим светом, что производило жуткое впечатление. У Клодьена, обычно сдержанного, бывали внезапные припадки ярости, — но мы напрасно пытались узнать их причину. Если он и не был дьяволом, то, во всяком случае, после полуночи казался одним из его сподручных, до такой степени он ошеломлял, смущал всех нас. Девицы, которых он был тонкий ценитель, испытывали в его обществе настоящий ужас. Тем не менее все они по утрам после беспутной ночи искали приюта в его комнате. Самые испорченные — наряду с самыми невинными. Они вбегали по лестнице, толкали дверь и, не говоря ни слова, валились на его кровать, или, если она бывала уже занята, прямо на пол, как попало, и засыпали.
Кто не видел Клодьена раздетого, в своей комнате, окруженного этими бледными созданиями, из которых некоторые прибегали сюда только что из тюрьмы, или спасаясь от преследования любовников или полиции, — тот ничего не видел! Он не утешал и не жалел их. Напротив, они жаловались, что он относился чересчур хладнокровно ко всем их невзгодам. Ему доставляло жестокое удовольствие мучить их вопросами. Он в такой же мере обладал способностью привлекать к себе людей, как и отталкивать и внушать беспокойство. Но никогда обе эти способности не проявлялись одновременно. Если днем он внушал своим жалким подругам болезненный ужас, то ночью те же девушки испытывали к нему нежность, какой нет названия. Я ничего не сочиняю, право. Неприступный для случайных знакомых, автор «Лабиринтов» по отношению к нескольким друзьям оставался всегда самым прямодушным и самым верным из людей. Но откуда брались этот пронизывающий голос, эти крики, эти размеренные восторги? Одна картина особенно всегда волновала Клодьена и вызывала его энтузиазм: на бульваре де-Ла-Шаттель, за решеткой, мрачный, крытый стеклом перрон Северного вокзала, уходящие вдаль рельсы, густой дым паровозов, сигнальные огни, синие, белые, зеленые и красные, — все это как-то трагически гармонировало друг с другом. Гулкие своды метрополитэна заглушали слова Клодьена и заставляли его повышать голос до крика. Так, в крике, он изливал то чувство горького упоения, какое рождалось в его душе перед этой полной движения и вместе пустынности картиной. И нас тянула к себе эта бездна с ее блестящими, убегающими вдаль рельсами, белыми клубами пара, бесчисленными огнями. Неподвижные внимали мы Клодьену — и мало-помалу его настроение нас всецело захватывало. Это было похоже на сильное головокружение. В этом месте Клодьен создал лучшие, наиболее волнующие свои страницы. В них скрытый жар, не исступленный, не пылкий, а медленный, ровный как пламя ада, неумолимо иссушающий сердце. Кто не знает этих страниц, не может меня понять. Читали ли вы, например, в «Лабиринтах» поэму, начинающуюся словами: