Только Дараньес, Асселен, Жирье, Делиньер, Депаки, Делав, Фальке и некоторые другие упрямцы остались верны старым привычкам. Однако и они немного забросили кабачок Фредэ. Их встречали у Адели в ее досчатом балагане, где прекрасно кормили, в «Деревянном биллиарде», у Маньера, который ныне продолжает традиции «Кролика», у Бускара, у старика Шпильмана. Но, несмотря на то, что они часто бывали вместе, их группа утратила прежнюю свою сплоченность. «Деревянный биллиард», пущенный в моду рисовальщиком Гасье, который постоянно соперничал с Пульбо, одно время совсем очаровал нас. Его беседки, тенистый двор, посетители, состоявшие из мелких коммерсантов, молодежи, девочек с Монмартра, нравились нам. И, надо признаться, больше всего привлекали нас две прекрасные картины Ренуара, написанные им на стенах этого кабачка, а также чудное полотно Марии Лоренсен.
Мари Лорансен. Аполлинер и его друзья
Надо было быть чудовищем, чтобы, узнав Марию Лоренсен, не полюбить ее. Это была самая живая, самая веселая из женщин. Ее грация и резвость могли бы расшевелить и мертвого, тронуть самое каменное сердце. Кроме того, мы чтили в ней предмет любви, горькой и сладостной, нашего друга Гильома, женщину, вдохновившую его на самую прекрасную из его поэм. Когда она появлялась в ореоле белокурых волос, ясноглазая, улыбающаяся, естественная, милая, — нам тотчас приходили на ум стихи из «Песен нелюбимого», и мы их твердили про себя, меж тем как Мария, усаживаясь за стол, глядела на нас в недоумении и иногда допытывалась, о чем мы думаем. Могли ли мы сказать ей? Кто посмел бы это сделать? И мы отмалчивались, а в памяти звучало:
В тумане Лондона, под вечер
Мальчишка, походивший на
Мою любовь, мне шел навстречу,
И так взглянул он на меня,
Что я потупил взгляд и плечи.
Присвистывал, шатаясь, он,
И я побрел за ним покорно.
Так шли средь разъяренных волн
Между домов, как в море Чермном,
Евреи — он, я — фараон.
Когда ты не была любимой,
Кирпичные пусть рухнут скаты!
Сестра Египта властелина
Пускай достанется солдатам —
Когда ты не была единой!
Где блещут сонмища огней,
Как кровоточащие раны,
Дома в гирляндах фонарей
Торчат из мокрого тумана,
И женщина подобна ей.
То взгляд ее высокомерный,
На голой шее алый шрам, —
Выходит пьяной из таверны, —
И в этот миг я понял сам:
Любовь бывает лишь неверной.
Милая Мария! Она отлично знала, она могла видеть, что мы не питаем к ней злобы за то, что она сделала Гильома таким несчастным. Иногда она осведомлялась о нем. Иногда, удивленная нашим молчанием, она уходила, напевая песенку, а мы следили за ней глазами и не верили, что она может не испытывать такого же огорчения, как и мы. Было что-то во всем ее существе, перед чем нельзя было устоять. Вокруг нее, казалось, витали нежные воспоминания. И, несмотря ни на что, она оставалась для поэта нежно любимой подругой, для нас же — сестрой, благодаря тому сладостному страданию, какое она будила в сердцах и за которое нельзя было не быть благодарным. Тысячью неуловимых путей она вела нас к тому же отчаянию, какое переживал Гильом, и заставляла нас глубже понимать и сильнее сочувствовать поэту. Чем, по сравнению с этими переживаниями, были наши любовные истории на Монмартре? Ничем или почти ничем: мы думали о них с глухим разочарованием, с горьким ощущением усталости и отвращения. Жалкие возлюбленные, слишком обыденные, слишком банальные. Всякий раз новые — и всегда одни и те же. Наши подружки, воображавшие, что дают нам всю полноту счастья, в конце концов только мучительно нас раздражали и отталкивали от себя. Чего же им нехватало? Не берусь сказать. Может быть, требовалось меньше легкости, веселости, снисходительности. И все же — мы проводили с ними дни, ночи, и, когда случалось, что одна из этих хорошеньких девушек нас бросала, мы испытывали такую грусть, что нелегко нам было скрыть ее.
Сколько раз, воротясь на рассвете в свою комнату, я испытывал боль от сознания, что я одинок, и мужество меня покидало. Я бы отдал полжизни, чтобы не ощущать этой пустоты, и делал тысячи глупостей в своем стремлении забыть о ней. Я мог бы уехать на край света и все-таки вернулся бы одиноким, как всегда! В эти минуты мне так хотелось избавиться от жизни, что казалось, будто я двигаюсь и думаю и даже сплю не в действительности, а только во сне. Это было мучительно. Я хорошо разбирался в своем настроении. Я осуждал — и вместе жалел себя. Но молодость снова брала свое, и, далекий от того, чтобы принять какое-либо решение, я гнался за наслаждениями, и они своим дурманом заглушали боль.
Помню, как только наступал вечер, меня тянуло на улицу, где загорались огни кабачков и отелей. Я бродил под дождем по Монмартру или углублялся в любимые кварталы Робера де-Лa Вэссьер, ища самых темных приключений. В грязных меблированных комнатах в Гренель, у Бастилии, я проводил по нескольку дней, пил, курил и не спрашивал себя, что заставляет меня искать общества публичных женщин и их любовников-воров.
В этой благородной компании я посещал «балы» и танцевал там под звуки волынки. Так я забывался до той минуты, когда, почувствовав отвращение к этому идиотскому времяпровождению, я снова возрождался для иных, чистых ощущений. Тогда ничто более меня не удерживало там; поспешно с другого конца Парижа я возвращался к себе и, словно прибыв из далекого путешествия, чувствовал умиление; все меня встречало радостно, все мне было мило. А когда среди моей почты какое-нибудь неприлично надушенное письмецо напоминало мне о мимолетной связи, это искренно забавляло меня — и только!
Да простят мне эти признания, но без них, может быть, было бы не понятно —
Как мгновения угрюмые
Для поэтов настают
И крылатые безумия
Их к погибели влекут.
И таких мгновений мой будильник прозвонил мне много, больше, чем приличие позволяет мне сознаться читателям.
Велика ли моя вина? Я мог купить некоторое успокоение лишь такой ценой; эти вылазки, понижая мои требования к самому себе, давали мне наслаждение и опустошали меня еще более. Мог ли я бороться? Нет, это было выше моих сил. И любопытнее всего то, что, презирая самого себя, я был убежден, что презрение достаточно искупает самые проступки. В таком состоянии духа нечего было рассчитывать спастись. Казалось, кто-то посторонний хозяйничал во мне, диктовал мне мои слабости и заблуждения. Если какое-нибудь невинное существо, жаждавшее внушить мне постоянное и серьезное чувство, приходило ко мне, я играл комедию, смеясь в душе и над нею и над собою. Чтобы обмануть ее, все средства были для меня хороши. Если я поддавался на минуту и становился искренним, то, тотчас же спохватываясь, вознаграждал себя жалобами и чувствительными излияниями, мысленно видя себя таким, каков я есть на самом деле. Поистине не жаль мне того времени, времени, когда лишь зло и самолюбование доставляли мне настоящее удовольствие. Если я страдал, — я быстро утешался. Но, толкаемый какой-то странной потребностью, я мучил себя и, не успев еще перестать страдать, погружался в новую муку, не щадя себя и не сдерживаясь.
О поэтах говорят, что они всегда готовы принести в жертву свое счастье, чтобы, испытав боль, суметь найти для своих песен более искренние, более человеческие звуки. Возможно, что это так. Бодлэр и его «сладострастие раскаянья» давно меня привлекали. Каждый человек вынужден следовать велениям своей натуры. Моя — толкала меня на ужаснейшие сумасбродства. От крайности в печали и нужде — я переходил к крайности в наслаждениях. Что мне было за дело до теорий? Я удивлялся коварству и лживости женщин — и позволял им опутывать себя. Одна из них заявляла мне, что она списала все мои письма в тетрадку, чтобы потом перечитывать их вместе со своим мужем, — и изменяла мне ради него. Другая, желавшая вернуть меня на путь истинный, приводила меня в уныние, отдаваясь не иначе как со слезами. Они поучали меня, втягивали меня в свою игру и каждый раз пробуждали во мне желание бежать от них далеко.