– Лучшие образцы посмотрите в шкафу, в конторе, — лениво советует Пучков.
Но в застекленном шкафу, в котором еще два года назад хранилось несколько вещей покойного Андрея Чушкина, и тут же стояли лучшие работы Пронина, Ерошкина и Бобловкина, — произошла полная смена экспонатов. Здесь, среди случайных поделок местных мастеров, красуются образцы, созданные в поучение Богородску городскими скульпторами Баландиным и Стуловым. Оба эти художника были когда-то питомцами богородской профтехшколы, но они давно отошли от породившего их искусства и теперь каждого свои искания и свои заблуждения. Их вещи, сделанные специально для артели, стилизованы под богородскую манеру, но в них нет подлинности,
самобытности. Они не типичны ни для самих авторов, ни для богородчан и только группа колхозников на раздвижных планках, резанная по композиции Стулова, постепенно подчинилась богородским навыкам, и в последних своих вариантах выглядит характерным произведением Николая Андреевича Ерошкина.
– Куда же исчезли образцы Чушкина?
Пучков недоуменно пожимает плечами
– Надо полагать растащили приезжие.
* * *
В чайной все готово для встречи гостей. Столы сдвинуты и накрыты клеенкой. В глубоких тарелках расставлены нарезанное сало, колбаса, печенье и конфекты. За стойкой у вместительного кипятильника хлопочет толстый буфетчик.
Из богородчан первым приходит Барашков. Угланов берет его за локоть, и они садятся в дальнем углу. Они говорят вполголоса, и до меня долетают только отдельные слова.
Барашкин заведует общей мастерской. Он ровесник Исааку Абрамову, но выглядит много моложе. У него толстые губы, он черен, как цыган. Барашкова я помню по первому приезду в Богородскую. Он настоящий мастер-фигурист. Здесь у резчиков существуют свои специальности. Зверисты занимаются животными. Птичники разводят деревянный курятник – петухов, кур, цесарок, орлов, голубей. И, наконец, фигуристы делают преимущественно человека. Но все эти делания, разумеется, не окончательны. Хороший мастер режет и лошадь, и всадника с одинаковым знанием дела.
– Старики у нас не идут в общую мастерскую, остались надомниками, — сообщает Барашков, — мы два стола уберем и поместим вас, а своих лучших резчиков можно будет тоже на эти два дня подсадить к вам. Совместно поработаем.
Затем появляется старик Бобловкин, и я замечаю, как постарел он за эти два года. Он худ и высок. Ему теперь уже восемьдесят пять лет. Его длинные, с сильной проседью волосы и мягкая курчавая борода празднично причесаны. Он ласково оглядывает всех и приветливо двигает пушистыми бровями.
– Наш знаменитый птичник, — рекомендует его Барашков.
Постепенно комната наполняется народом, к сожалению, мастеров мало, зато счетные работники и служащие конторы присутствуют в полном составе.
– Но где же Михаил Александрович Пронин, лучший богородский мастер, творец знаменитых троек?
– Я видел его в дверях, — говорит кто-то, а потом Антип Ермилыч к нему вышел и оба куда-то исчезли.
Минут двадцать мы ждем Ершова и Пронина. Все расселись по местам. Пришел и взъерошенный глухой старик Ерошкин, фигурист в перекошенных очках, над которыми премудро вздымается его сократовский лоб, обрамленный спутанной, как войлок, гривой желто-седых волос. Пришел застенчивый, сорокалетний сын Бобловкина, тоже птичник, и молодой инструктор школы Стулов, брат московского скульптора.
– Я сейчас их мигом разыщу, – бойко отзывается буфетчик.
И действительно, не проходит пяти минут, как дверь распахивается и у порога переминается Пронин рядом с Антип Ермиловичем.
– Проходите, не стесняйтесь, – покровительственно напутствует их буфетчик.
Знаменитых представителей двух различных школ народной резьбы усаживают рядом. Вот они опускаются на стулья против меня, и я вижу, что Пронин пьян. Он пьян окончательно. Его энергичный чисто выбритый подбородок отвис, глаза мутны, русые волосы встрепаны, под английскими усиками, в углу рта, выступает слюна.
Буфетчик пробует спасти положение стаканом крепкого чая, но Пронин валится в сторону на второй, услужливо подставленный стул и остается недвижим.
Антип Ершов гордо вскидывает черную бороду. Его глаза светятся разбойным блеском. Он сверху вниз поглядывает на поверженного друга.
– Меня в пьяном виде никто еще не видывал, не валялся я этак-то, — говорит он тихим, но явно
торжествующим тоном.
– Зачем ты его, Антип Ермилыч, угостил? — укоризненно говорит Барашков. — Он и так выпимши был, а ты ему еще добавил. Теперь он три дня будет опохмеляться…
Но Ершов не чувствовал за собой вины. Он отвечает с едва заметной усмешкой.
– А я разве знаю, сколько человеку надо? Я не меньше его выпил, ну, видишь, не пьяный…
Абрамов возмущено шепчет мне, что это Антип нарочно сшиб его водкой.
По старине привык так-то делать. Еще дорогой он нам с Михаилом толковал, что в первую очередь надо литр поставить мастеру, а потом уж тот сам откроет все секреты. А какие теперь секреты: смотри да запоминай как работать… Весь секрет на виду.
Беседу должен открыть заведующий производством Пучков. Он встает, откашливается, и затем начинает медленно отжимать из себя никчемные культяпные слова о том, что надо оказать содействие, что люди все же приехали издалека… Кажется, что этой невразумительной речью он прежде всего лениво убеждает самого себя в том, что хоть пустяковину какую-то, а надо сделать, и не столько из уважения, сколько из страха перед Москвой.
Приключение с Прониным и пучковское выступление тотчас оказали свое действие. Все помрачнели и разговор никак не клеился.
Я слышу, как Барашков, кивнув на Антипа, говорит своему соседу:
– Старик-то у них похож на Емельяна Пугачева… Знаменитый, говорят, мастер…
Антип Ермилович совсем отрезвел и, повидимому, хотя он никогда не признается в этом, устыдился своего поступка. Он поднимается во весь рост. Все смотрят на Пугачева. И вид у него теперь на самом деле хмурый и властный. Всех окружающих мастеров он считает мелкотой. Ему равен один Пронин, но Пронин повержен и храпит тут же на двух сдвинутых стульях. Ершов медленно и торжественно вытягивает из брючного кармана длинную белую цепь.
– Вас здесь, скажем тридцать человек, — говорит он, — пусть будет триста, пусть три тыщи, и ни один не догадается, как сделать чепь из цельного куска. А скажу — любой вырежет.
Цепь идет по рукам. Цепь сразу спаяла интересы мастеров. Сначала осторожно, а затем все громче загудели голоса. Богородцы расспрашивают Угланова и Абрамова, перебивают один другого.
– Ты хоть бы причесался для такого случая,— кричит на ухо Ерошкину Стулов.
И сейчас же Антип Ермилович достает из пиджака гребенку, тянется к Ерошкину:
– На!
– Мне не годится такая, сломится враз, — усмехается тот. — Мне борону надо для моей шерсти.
Старик Бобловкин покойно повествует о том, как ему еще в третьем году дали на образец сороку и заказали приготовить таких.
– Неделей мы с сыном сто четыре штуки выделали и везем в Загорск на базу. Я докладываю заведующему, что привез, мол, птиц. Он кивает: вали, дескать их в ящик. Я говорю не вывалить привез, а показать. Смотрю, а наш сосед той же неделей один четыреста сорок таких же штук вырезал, нахламил — смотреть страшно… А мне велят в тот же ящик свою работу валить и определяют нам всем по одной цене. Выходим обратно, сын меня и спрашивает: «Неужели, тятя, и мы с тобой не можем хуже-то сделать?».
– Сколько годов тебе? — хрипит Ерошкин, склоняясь через стол к Антипу Ермиловичу.
– А сколько думаешь?
Ерошкин примеряется, поправляет свои покоробленные очки:
– Десятков шесть есть ли?..
– Семьдесят девять мне, вот сколько!..
Снова все поражены. Но Ерошкин определенно не верит:
– Ты, должно, помоложе меня, а мне шестьдесят пятый пошел. Глухой я… одна нога в гробу.
– Чего поддаваться смерти. Не надо этого, — поучает Антип Ермилович.