— У тебя не выйдет приспособить куклу под себя. Ее можно сломать, но заставить быть такой, какой хочешь ты — нельзя, — повторял Сэм.
Сашок долго сидела, уставившись на кукольные завитые кудри и шляпы с перьями, на лысины и ровные кукольные проборы.
Наверное, думала о том же, о чем и я.
— Фигня какая, — пробормотала потом она и спрыгнула с насеста, расправив руки в фирменном сэмовом жесте: будто раскрывается над землей невидимый и невесомый парашют.
«Ну и пусть, — говорил я сам себе так, чтоб Сашок не услышала и не догадалась. — Ну и пусть.
Тогда я сделаю это сам, один. Для Лёлика я смогу. Всех кукол. Пусть и трудно».
Сашок подошла к тонкошеей кукле Людмиле, тронула трость, расправив темно-зеленое платье, развернув его будто причудливый свиток. И казалось, что Людмила протягивает тебе хрупкую руку.
«Сашок, только никому потом ни слова, что это я — пожалуйста, Сашок!» — вот так я хотел ей сказать.
Сашок обернулась, вздохнула:
— Значит так. Если ты спятил — то и я. Спятила.
И деловито поправила платье Людмиле.
«Ммм», — только и смог промычать я. И она, конечно, не поняла, как я счастлив.
Театр проснулся и ожил.
Мы пропадали в кукольной комнате целыми днями. Мы словно сидели в осажденном неприятелем городе — и нашими бастионами были щиты, увешанные марионетками и петрушками, тростевыми куклами и огромными масками.
— Маски не трогаем, — строго сказала Сашок. — Все равно их меньше всего. Они неважные.
Мы притащили из дома родительские книги с чертежами и схемами — Сашок чертила пальцем по «вот тут и вот тут подрезать».
Иногда мы спорили.
— Да что ты, придурок, — кипятилась Сашок. — Подрезать надо внутри. Тогда точно Филька ничего не починит — а Лёлик сможет.
— Я принесу ножик хороший, у папы есть, — говорила она.
Сэм заглядывал — пойдем в буфет, а мы мотали головой. Потом. Потом. Хотя я и знал, что потом никакого Сэма не будет.
Мы говорили любопытным — мы просто играем.
Мы рассматривали гапиты — кукольные позвоночники — деревянные стержни, запрятанные внутри, под платьем, на которых крепится механика куклы. Я и не знал раньше, что они такие разные. Что бывают гапиты револьверные, гибкие, что там такие хитроумные шарниры. Что ручки гапитов, за которые держит куклу актер, такие же разные, как человеческие руки, — чтобы каждому было удобно работать. Что сухарики бывают просто квадратные, а на некоторых выточена уютная ямка для большого пальца.
Мы разглядывали лески и крючки, трогали шершавые сухарики, чтобы понять, как все крепится.
Куклы подмигивали, выкидывали коленца, наклоняли головы, поводили плечами и всплескивали руками. И тогда я думал, что в самый последний момент все-таки не смогу, не смогу подрезать нитки-жилы ни одной кукле, не смогу сломать то, что сделал Лёлик, пусть даже и чтобы вернуть его.
Сашок тоже ходила понурая. «Я не смогу», — говорила она. И мы молчали. А потом снова рассматривали чертежи и снова, словно на пианино, играли на вагах марионеток. «Если подрезать вот тут и тут, то придется вскрывать голову, чтобы починить. Знаешь, как это сложно?»
Когда я представлял, что придется вскрывать голову — например, моему Шуту, у меня начинали дрожать пальцы и противно холодело в животе. И тогда я про себя говорил ему — ну прости, прости, но ты пойми, как же по-другому?
Но все равно чувствовал себя преступником.
— Нужно провернуть все днем, — размышляла Сашок. — Тогда они еще успеют найти Лёлика и вернуть его в театр. И он еще успеет починить кукол до вечернего спектакля.
Сначала беремся за кукол «Щелкунчика», решили мы. Ведь сегодня вечером играют его. Так вернее — не успеем сломать всех, так сломаем самых важных, без которых придется отменять спектакль. Или вспомнить про Лёлика.
Театр уже не собирался засыпать и замирать. Он вздыхал и, казалось даже, иногда смеялся, и пол в коридоре между гримерками мелко-мелко трясся. Театр гремел железными перилами и шуршал костюмами. Казалось, самый длинный антракт закончился.
Мы шли от мастерских мимо Холодного Кармана, и руки у меня потели — казалось, любой встречный сейчас поймет, что у Сашка в кармане маленький ножик. И еще хозяйственные ножницы, чтобы удобнее было подрезать ремешки.
Я всегда любил подходить к кукольной комнате. А сегодня в первый раз мне было страшно. Я боялся не кукол, а себя — того, что я собирался сделать. И еще больше — что в самый последний момент струшу и не сделаю этого.
Интересно, Сашок думала о том же, когда мы задержались перед дверью кукольной комнаты, а потом распахнули ее?
Казалось, мы вот-вот прыгнем с высоты в огромный сугроб.
В комнате было тихо — так тихо и не бывает в театре, подумал я.
Мы стояли в этой тишине с Сашком, и она сказала тихо: «Вот сейчас, прямо сейчас пойдет дождь — прямо тут, под крышей».
И в тишине вдруг хрустнуло в углу. Сашок вздрогнула.
Потом хрустнуло в другом.
Клац-клик-клац — будто кто-то невидимый колол грецкие орехи под новогодней елкой.
Крак-крик-крххр.
Громче и громче — словно вся комната разом ожила и застучала, захрустела и разломилась, как ореховая скорлупа.
И мне показалось — но только, конечно, показалось — что куклы, все-все: и Шут, и Фея, и Гортензия с Жавоттой, и Щелкунчик, и Оловянный солдатик — чуть заметно нам улыбаются.
— Гриня! — прошептала Сашок. — Гляди-ка!
Она подбежала к Шуту, подняла его руку — и та безжизненно повисла. Не так, как обычно бывает у отдыхающей куклы, упруго пружиня у тела, а так, словно Шут вдруг лишился всех нитей.
Будто бы мы и вправду подрезали ножиком папы Сашка все жилы марионеток и сломали гапиты всем тростевым.
— Вот фиговина, — бормотала Сашок, бегая от мышей к Лошарику, от Людмилы к Золушке.
Сломались! Все! Куклы! Разом! Сломались!
Мы смотрели друг на друга — а потом рассмеялись.
Сашок кудахтала, будто суматошная курица, я смеялся так, что у меня свело живот. Вместе со смехом из нас уходил страх. Мы смеялись от радости, что не пришлось, не пришлось ломать лёликовых кукол.
— Куклы сломались! — орала Сашок, словно ненормальная, и, давясь смехом, бежала по коридору.
— Куклы сломались! — вторил ей я.
— Куклы сломались, — булькнула она в последний раз куда-то в толстый живот актера Тимохина, врезавшись в него у мужских гримерок.
— Что ты кричишь? Что сломалось? — недоуменно спросил Тимохин.
И тогда мы вдруг пришли в себя, опомнились от счастья, и я пробормотал:
— Там. Все-все куклы вдруг сломались, — и кивнул в сторону кукольной комнаты.
— Так не бывает, — сказал Сэм и внимательно, очень внимательно посмотрел на меня.
А я готов был сквозь землю провалиться — я вдруг только сейчас понял, что он может подумать про меня.
Театр забормотал, заговорил, затопал и зашелестел. Он переговаривался на разные голоса, он хлопал дверями, поскрипывал форточками, рычал ступенями и тонко смеялся железными переборами лестниц. Двери в гримерках трещали и хлопали, все словно решили бежать марафон и без конца носились туда-сюда.
— Вот так всегда! — рокотал Поп Гапон и мял бороду в руке. — Паны дерутся, а у холопов чубы трещат!
— Ё-моё! Ё-моё! — возмущенно повторял старенький актер Султанов.
— Ничего, сыграем так, — бодрился Сэм.
— Что? — тонко покрикивал Боякин. — Что? Болванками играть? Где? Где это видано — чтоб болванками?
— Пора на пенсию, — глубокомысленно тянула прокуренным голосом актриса Винник.
А тетя Света просто молча мешала сахар в чашке, так что казалось, ложка сейчас разнесет чашку на кусочки. Только звона было совсем не слышно — так все орали.
— Дурдом! Кранты! Бардак! — трагически вскрикивал папа и бегал в коридор курить. — Только в этом театре такое и может быть! Только в этом! Помяните мое слово! Везде театры как театры, а тут бардак. Бардак!
— Надо отсюда валить! — орал Тимохин. — В приличный театр!