Курская… Таганская… Павелецкая, — говорила Сашок каждые пять минут, отстукивая пальцем станции метро, мимо которых мог бы сейчас проезжать Сэм.
Мне очень хотелось сказать ей «заткнись», но я не стал. Я бы и сам повторял названия улиц, если бы мог сглотнуть застрявшее на вдохе сердце.
И я представлял, как Сэм будет сидеть в самолете и смотреть, как за окном фиолетовым светится надпись «Moscow», как в свете аэропортовых прожекторов-одуванчиков мельтешат белые мотыльки снега. Как жуками ползают по полю машины с надписями по-русски на белых, будто заснеженных, боках.
А потом он перемахнет леса и реки, и дачи внизу, и много-много городов — побольше и поменьше — и увидит, как на летном поле ползают жуки-машины, на которых, даже в темноте это понятно, написано что-то другими, чужими буквами.
И он отправится дальше, Сэм, и сядет в такси и поедет по ночному городу, а мокрый снег будет превращаться на стекле машины в осенний дождь, и зеленым будут светиться в темноте приборы у таксиста. И тогда Сэм, может быть, прижмется к заплаканному стеклу крутым лбом — как мы с Сашком тогда в метро — и задумается о последнем звонке перед началом спектакля, о корявых руках Лёлика и улыбке Шута, о чашке в горох, в которую в антракте наливают свежезаваренный чай, о суете и даже о Колокольчикове задумается Сэм там, в Голландии.
И обо мне.
IX. Шутовской колпак
Тогда он лежит без дела — он жесткий, твердый и сухой. Одним словом — мертвый. Я беру старый пластилин — разноцветные некрасивые куски и держу их в горячих ладонях. И тогда они оживают, они становятся мягкими и теплыми, они дышат. Они ложатся друг на друга как лепестки, как заплатки, когда ты разглаживаешь и мнешь их пальцами, они уже нежнее шелка. Они уже не жесткие, уродливые куски больше, они превращаются в пластилиновый шар в твоих ладонях, в теплый гладкий шар.
И мне кажется, что я держу в руках всю Землю, все прошлое и будущее, и там, внутри — все те, кто до меня вот так же лепил кукольные головы.
В окно льется свет с улицы — там перекатываются по рельсам и светятся в зимнем темно-синем вечере, как волшебная шкатулка, трамваи. Миллионами лампочек переливаются и искрят предновогодние переулки, и свет праздничных гирлянд затопляет комнату.
А я стою, и в руках у меня — голова. То, что будет головой. Самое важное в кукле.
Мама всегда говорила — у тебя талант, всегда говорила, когда я что-нибудь лепил. Я не знаю, как ты чувствуешь себя, когда талант, я просто держу в руках теплый пластилиновый шар, а на столе лежат старые-старые, желтые уже от времени рисунки, которые отыскал для меня Лёлик в рассохшихся шкафах. С рисунков, пахнущих древними книгами, глядит Шут — в фас и профиль.
В моих руках — гладкий шар, и можно подбрасывать его, жонглировать им, как будто ты в цирке, можно положить его на стол, а можно вылепить голову шута. Пальцы касаются пластилина и знают, чувствуют: нажми — здесь будут глазницы, а здесь — крючковатый нос. Рисунок на столе тягучей музыкой течет в мои ладони, и они повторяют все изгибы шутовского лица: мягко вытягивают нос, легким, движением, будто подрубают маленькое деревце, обозначают надбровные дуги, пальцы выщипывают из пластилина, а потом заглаживают резкие скулы и горбинку носа.
В руках — голова, и угадывается уже кривая шутовская ухмылка, и от этого не по себе.
Теперь — самое трудное. Теперь нужно разрезать пластилиновую голову на половинки, чтобы было легче обклеивать ее бумагой, чтобы получилось папье-маше. Разрезать лицо прямо — сверху донизу, по лбу и носу. Лёлик делает это острой проволокой с палочками-ручками с двух сторон, чтобы удобнее было держать, — «струной», как он говорит. И я, конечно, так же — я не знаю, как по-другому. Лёлик одолжил мне свою струну — «не сломай» сказал он, глянул поверх очков и вдруг улыбнулся, потому что как же ее сломаешь? Там и ломать-то нечего.
Разрезать лицо — тоже страшно, потому что он почти уже здесь, Шут. А вдруг ты испортишь что-то, чего еще и нет в помине?
Положить аккуратно пластилиновую голову на старую дубовую доску, которая пахнет кладовкой, взяться за тонкие палочки, натянуть проволоку до предела, примериться, а потом как нож погрузить в мягкий пластилин и, не веря своему счастью, не веря, что у тебя получилось, осторожно разделить круглую шишковатую голову на две половинки. И подумать — вот прямо яблоко, разрубленное ножом, точь-в-точь яблоко.
В комнатке-закутке за мастерскими кажется, что мир съежился до размеров стола и окошка, ведущего на площадь.
— Хочешь прям тут работать? — сразу же, как узнал про Шута, спросил Лёлик.
Я и не знал, что за небольшой дверью, в комнатке-кладовке, может устроить еще одно рабочее место. Около Лёлика и Мамы Карло работать было спокойнее — я чувствовал, если что, они тут. Я знал, что должен во что бы то ни стало сделать Шута сам, один. И все равно рядом с ними было спокойнее.
Иногда Мама Карло просовывала голову в дверной проем и говорила: «Чай пить» — и тогда я спохватывался, что в этот раз совсем не слышал, ни как она ставит воду, ни как заваривает чай.
Я выходил из кладовки, и казалось, я выныривал из неведомых глубин, где все-все — другое. Только театр напоминал, что он — тот же: ворочался за спиной тяжелой дверью, охраняя, шептал что-то скрипучими половицами, бормотал — но мне было некогда вслушиваться.
— Из папье-маше будешь делать? — спросил Филипп скептически, оглядев пластилиновые заготовки, которые, будто половинки яблока, разрезами вниз лежали на столе. — Я бы из дерева вырезал, дерево благороднее.
Я вспылил:
— Вот сам и вырежи! Только свое, понял?
Раньше я бы, наверное, промолчал, а теперь вспылил. С тех пор как ты сам слепил кукольную голову, все изменилось.
— Да ты чего? Я так просто, — засуетился он, — делай как знаешь, ты ж тут начальник. — Он помолчал, глядя на пластилиновые половинки головы Шута: — Если что. Я помогу. Если хочешь. — И торопливо повторил: — Если хочешь, конечно.
— Хочу, — неожиданно для себя выпалил я. — Только немного.
— Тебе обязательно нужен свинец, — деловито добавил Филипп. — Иначе кукла будет плохо двигаться. Свинец в подбородок, свинец в зад, чтобы осанка была как надо, свинец в руки — и в ноги, в пятки, чтобы ботинок не клевал носом, чтобы кукла шла по-человечески. Обязательно.
— Спасибо, — выдавил из себя я. Мне почему-то очень трудно сказать «спасибо» — а Филиппу особенно. Он для меня совсем непонятный, и я не знаю, чего от него вообще ждать. «Псих же», — сказал он. Псих.
Филипп махнул рукой — пустяки! — небрежно так, худое плечо дернулось, и татуированный дракон подмигнул мне круглым глазом.
Филипп сосредоточенно выкладывал на стол свинцовые шарики — «этот в подбородок, этот в руки, этот…». И я не выдержал:
— Слушай, я вот не пойму чего-то. Зачем это тебе? Ну, зачем помогать?
Филипп вскинул глаза — они, оказывается, у него совсем голубые — удивленно, будто бы не ожидал от меня такой глупости. А потом — мол, ну чего с тебя возьмешь, как с тобой по-честному? — ухмыльнулся, и аккуратная бородка под нижней губой уехала куда-то вбок:
— А я корыстная сволочь! — сказал он с вызовом. — Сволочь, понял? Потренируюсь, подумал, заодно, на его шуте, как на кошках, — это ж не для спектакля кукол делать. Если не получится, ничего страшного!
И почему-то я ему не поверил.
«Врешь ты все, — думал я, — зуб даю — врешь!»
А Филипп, заметив, наверное, что я не очень-то и верю, запальчиво добавил:
— Чего ты думаешь, я тогда сказал про кукол? Чего взял все на себя? Думаешь, я добрый? Фиг с два. Скотина я корыстная, — казалось, ему ужасно нравится называть себя скотиной, он даже жмурился от удовольствия.
— И чего ты сказал? Молчал бы себе.
— Я тоже хотел, чтоб Лёлик вернулся. Только я не так, как вы хотел. По-другому. Я хотел, чтоб меня кто-нибудь научил делать таких кукол, каких ни у кого нет. А так может только Лёлик. Мне учитель нужен — и все дела, никакой благотворительности. Ни-ка-кой.