Дед не любит, когда с ним разговаривают непочтительно.
— Я понял, Александра, — милостиво улыбнулся дед. Он иногда ужасно похож на вельможу, у которого в услужении — весь мир.
Дед кивнул высокомерно, отвернулся и направился к туалету и его затылок говорил: «всего лишь глупые дети, не стоит и время тратить».
Сашок позеленела.
Потом побледнела. У нее посинели губы. А у меня — вспотели ладони.
— Эй, ты!
Она вцепилась деду в рукав и дернула на себя со всей силы — так что рукав чуть слышно затрещал. Дед удивленно оглянулся. А Сашок каким-то придушенным голосом отчеканила.
— Ты! Александрой будешь звать свою прабабушку — ясно тебе?!
Дед ушел с премьеры раньше всех.
— Содом и Гоморра, — сказал он так, словно ему навсегда все теперь ясно и со мной, и с мамой, и с папой. Дернул усами-щеточкой, взял со стола шляпу и, чуть наклонив голову, словно кланяясь знакомым, надел ее.
— Гриша тебя проводит до метро, — робко начала мама.
Но дед усмехнулся — издевательски, зло:
— Нет уж, спасибо, уже проводили, сам дойду.
И пошел.
— Содом и Гоморра, — еще раз повторила его спина, — Содом и Гоморра.
IV. Первый снег
По понедельникам театра нет. Выходной. Есть седые и ломкие, подмороженные осенние листья, скомканные, будто невидимый великан подержал их в руке и бросил. Есть схваченные льдом лужицы у подъезда. Есть воздух, пахнущий близкими снегопадами и хрустящий, как первые снежинки.
Я люблю первый снег — но он всегда запаздывает, ведь в жизни все не так, как хочется.
И по понедельникам есть школа.
Школа, конечно, есть каждый день — но только по понедельникам она всесильная, от нее некуда деться. Потому что вечером не будет театра, как обычно.
И от того, что некуда деваться, школьный день тянется бесконечно, он превращается в вязкую резину, которая залепляет-обматывает все, не давая вздохнуть.
— Слышь, Гришка, — говорит Антон, — слышь, ну ты странный стал.
— Сранный-сранный, — почти пою дурным голосом я и кривляюсь. Знаю, что я сейчас похож на какого-то болванчика, который дергает головой, лицо у болванчика будто тоже резиновое, кажется, его можно смять и слепить из него что угодно.
— Сраанный, — говорю я басовито, голосом физрука.
— Да-да-да, срааанный, — отвечаю сам себе голосом химички, писклявым, будто ей тринадцать, а не сорок.
Антон смеется.
А я внутри ненавижу себя, и мне стыдно — за это кривляние и за трусость.
Потому что внутри я смело говорю ему в тон:
— Слышь, Тоха — это ты стал странный. Я такой же, как всегда.
Ну, такой же в точности, как в детстве, когда мы сбегали ото всех, забирались на самый последний этаж и глядели сверху на Москву. И было весело и жутко — город лежал внизу, казалось, прозрачный воздух плотный, на него можно наступить и заскользить вниз.
И еще, помнишь, мы залезали в старый полуразрушенный дом за парком и представляли, что мы мушкетеры и сидим в засаде, а если на нас нападут, мы друг за друга и умереть можем.
Раньше все было просто. Раньше я был просто я. А теперь этого почему-то мало. Нужно давать сдачи и казаться сильным. Нужно хвалиться, что ходишь в спортзал. Или что какая-то девчонка тебя поцеловала. Нужно быть как все — и не быть просто собой. Потому что ты все время чувствуешь, что ты — другой. И что другим быть плохо и стыдно.
Вот это бы я сказал ему.
Вместо этого я превращаюсь в Шута. И лицо мое — уже лицо куклы.
«Кукла никогда не говорит просто так, — рассказывал когда-то Сэм, — у куклы не бывает просто слов, она говорит и движется одновременно. Бывают слова-жесты, слова-движения, но никогда — просто слова».
Поэтому я кривляюсь и каждая гримаса — это слово. Слово, которое Антон не может понять.
Он в прошлый раз подошел ко мне — и все подошли. Я сначала не понял, чего им надо. Только потом догадался.
— Давай, Гришка, поцелуй Катю! — издевательски процедил Антон, и все дружно заржали, будто он очень здорово пошутил.
У Кати — карие воловьи глаза под набрякшими веками, словно она только что плакала, тяжелый взгляд и большая грудь. Катя смотрит на меня, словно я ей чего-то наобещал и не сделал. Антон подтолкнул легонько Катю, и она чуть не упала прямо на меня — и я увидел близко-близко густые ресницы и родинку где-то почти на виске и почувствовал, что волосы ее пахнут шампунем и чуть-чуть щенками, набегавшимися по двору.
Все — я чувствовал их взгляды кожей — стояли и глазели, будто я был зверем в зоопарке. И ждали.
А я смотрел на ее рот, который оказался совсем близко — он пах чем-то приторным и странным — и чувствовал, как внутри поднимается муть, то ли от этого запаха, то ли от того, что все уставились на нас и ждут.
Я просто стоял перед Катей и, чтобы не смотреть в ее коровьи глаза, чтобы не видеть, как чуть заметно дергается ее правое веко, уставился в пол. Я рассматривал носки своих кроссовок и слышал, как она дышит — и даже мог почувствовать на лице ее дыхание. Она тоже молчала, а потом толкнула меня в плечо — сильно, грубо, как девчонки и не толкаются, тихо выдохнула «придурок», развернулась и пошла прочь.
«И вы придурки», — бросила она Антону.
Сегодня шут во мне старается выслужиться перед ним — словно я в чем-то виноват. Словно я должен был обязательно поцеловать Катю — даже если не мог.
Шут смешит Антона и презирает его.
Смеется — чтоб не плакать.
Кривляется, чтоб ни за что не показаться серьезным.
В раздевалке спортзала пахнет потом и грязными футболками. После спектакля в театре все, конечно, тоже прибегают в гримерки мокрые и переодеваются, бросая на кожаные старые диваны рубахи и брюки, — но в театре пахнет еще и клеем, гримом и духами, горячим воздухом от ламп над гримировальными столиками и лаком для волос. Я люблю запах гримерок после спектакля и ненавижу школьную раздевалку.
Поэтому переодеваюсь быстро, чтоб выйти отсюда поскорее. И так мы с Антоном последние остались.
Я сначала не понимаю, почему он так странно смотрит и отчего вдруг отвернулся, словно стесняется меня.
— Ты чего? Спятил совсем?
— Ну это, ты не обижайся. Но я ж не знаю — вдруг ты и вправду голубой. Ну говорят же. У вас же в театрах это модно.
— Говорят? — мне кажется, у меня закончился воздух и взять его неоткуда, чтоб вздохнуть. — Кто говорит?
— Ну, говорят.
И Антон отводит взгляд. И я отвожу. Я не могу смотреть ему в глаза — то ли из-за стыда, то ли от того, что лицо мое стало горячим и красным, а то ли из-за страха…
А он только бормочет:
— Ты просто непонятный стал, чудной какой-то. Не как мы.
Понедельник — это одиночество, совершенно точно. Если бы все дни были понедельниками — что тогда?
Даже самые грустные вторники лучше веселых понедельников.
Вторник — последний день Лёлика в театре. Мне все кажется, что Олежек вот-вот передумает и все останется как раньше.
— Гриня, отнеси-ка эскизы художникам, — говорит Мама Карло. А Лёлик глядит поверх очков, как я хватаю толстую папку с разлохматившимися от времени краями. Глядит и выглаживает пальцами кусочек газеты, размоченной в клее, налепленной на пластилиновую болванку — когда-нибудь это будет маска, большеротая и лупоглазая.
И Мама Карло, и Лёлик — вот посмотришь на них и ни за что не скажешь, что после вечернего спектакля он соберет вещи и уйдет домой. На пенсию — окончательно. Ну, может быть, будет приходить иногда — но гостем, не хозяином.
Даже Филипп, который сидит рядом с Лёликом, словно подмастерье, и смотрит, как тот работает — «учится» — и тот выглядит так, словно они и завтра, и послезавтра, и целую вечность будут сидеть так. И никуда-то Лёлик не денется отсюда.
Только два старых чемодана на полу под батареей выдают все. Два старых чемодана, в которые свалены какие-то выкройки, чертежи и ваги, какие-то старые обтрепанные кукольные головы, какие-то проволочки — все, что Лёлик уносил с собой.