Шут становится все больше похож на самого себя.
И я. Где-то внутри я тоже становлюсь все больше похожим на самого себя. Потому что пока ты не сделал куклу, ты и сам какой-то ненастоящий.
* * *
Никогда не думал, что лицо или там шутовской колпак — это почти невозможно. Лицо и лицо — оно всегда тут, оно всегда есть. И колпак — просто себе шапка, вывороченная корона с бубенчиками. Только теперь вдруг оказывается, что ты не можешь, не можешь нарисовать лицо. Ведь это так просто — сделать из куклы монстра, надо только неправильно нарисовать ей глаза. Или подвести брови. Или взять в руки кисточку, обмакнуть ее в карминовую краску и смело провести там, где должны быть улыбающиеся губы Шута.
«Кукла не прощает халтуры», — всегда говорил Лёлик. Не прощает халтуры.
Я несколько раз садился за стол, готовил себе краски и кисти — и так и не решался сделать ни одного штриха. Будто бы одним-единственным штрихом я мог навсегда убить Шута.
«Помочь?» — сжалился наконец Филипп.
Он оседлал табуретку, склонился над лицом из папье-маше, обмакнул кисть в краску и легко провел ею по безглазому еще кукольному лицу. Казалось, он касается головы волшебной палочкой, потому что вдруг стали проявляться скулы, легли тени на крылья носа, — и Шут задышал, появились ямочка на подбородке и морщинка от растянутого в улыбке рта — на щеке.
А потом, когда Филипп уже перепачкал все пальцы краской и взял голову Шута в руку, чтобы удобнее было, — тот вдруг открыл глаза. Теперь он был настоящим Шутом, тем самым, которого Олежка подарил неизвестному коллекционеру.
«А с колпаком я пас, — сказал Филипп, — пробуй сам. Или придумай что-нибудь вместо него. Ну хоть шапочку какую надень».
— Ну как там твоя птица? — спрашивал я Сашка, слушая, как та сосредоточенно сопит в трубку.
— Да достала уже! — отзывалась она.
Я должен был давно уже сходить к ней в больницу, где она ждала операции. «Когда ты к Сашку?» — спрашивала мама. А я все оттягивал и оттягивал этот момент — непонятно отчего.
Может быть, оттого, что мне хотелось заявиться уже с Шутом и посмотреть, как она удивится. А потом я расскажу ей всю историю с начала до конца. И добавлю — извиняй, Сашок только колпак не удался, ведь какой из меня мастер? Извиняй, Сашок, я правда-правда хотел сшить колпак, но я не умею, я старался, и много ночей не мог заснуть, все думал, как же быть. И ничего не придумалось…
— А ты ко мне придешь? — как-то безысходно и прямо вдруг спросила она.
И замолчала — будто от меня сейчас зависело все на свете.
— Приду, Сашок, приду, — торопливо ответил я. — Я с подарком приду, на день рождения. У тебя будет самый лучший подарок. От меня. Я сделаю.
— Ну и дурак, — радостно заключила Сашок и счастливо засмеялась.
Иголка колет пальцы. «Возьми наперсток, — ворчит, все время Мама Карло, — изуродовал себя уже вконец». Наперсток железный и если его надеть на указательный палец, то совсем не чувствуешь мягкость шелковых лоскутов, из которых шьется одежда для Шута. Васильковые лоскуты, алые, лоскуты цвета крыжовника. «Раньше шуты были только двух цветов, — говорит Лёлик. — Черно-белые. Как день и ночь».
Я вырезаю ромбики из разноцветного шелка, сшиваю их друг с другом мелкими, совсем мелкими стежками, которые мне показала Мама Карло. Стежки похожи на почти прямые тропинки в неведомом лесу. Я проглаживаю маленькие швы — с изнанки, как говорил Филипп, я учусь по-человечески держать в руке утюг — и бессмысленные еще вчера детали превращаются в штаны и курточку. Я нанизываю белый с красной окантовкой шелк на нитку, чтобы получился шутовской пышный воротник. И мне кажется, что мир превратился в разноцветные лоскуты шутовского наряда. Нет, он, конечно же, цветной, мир, он вовсе не черно-белый. Он не как день и ночь.
Одевать надо отдельно руки и ноги, а потом крепить их к телу Шута. Из ничего вдруг появляется кто-то. Он вылупляется, складывается из маленьких частей — ступня в разрисованном деревянном башмаке, розовая ладонь и плечо-шарнир. Он еще гуттаперчевый, Шут, он еще не умеет ходить и бегать, махать рукой, качать головой и приземляться на сцену после грациозного прыжка. Мне нужно всему этому его научить — и я привязываю нитки к невидимым крючкам на теле Шута которые сам вкручивал целых два вечера. Как только нить крепится-привязывается к отверстию в ваге, она оживает. Она вибрирует и поет, она дрожит, словно только что кто-то разбудил ее, вызволив из долгого сна.
Я поднимаю вагу, нитки-жилы вздрагивают, принимая на себя вес Шута, и он дергается, пробуя подняться.
— А тебе что-то пришло! — трубно кричит Мама Карло и машет в воздухе сероватым тонким листком.
Пришло? Я сначала-то и не понимаю, что мне прислали посылку. Или пакет. Или письмо — как взрослому.
— Пойдем, заберем, — предлагает Мама Карло, поправляет подтяжки, закутывается капустой в старую шерстяную кофту и нахлобучивает вязаную шапочку с дурными помпончиками. — Мне все равно надо в магазин.
Посылку прислали на адрес театра, говорит Мама Карло, но все-таки мне. Мне еще нельзя получать самому на почте посылки — до паспорта не дорос — поэтому я рад, что кто-то со мной идет. И не лишь бы кто, а Мама Карло.
Она идет широкими, почти солдатскими шагами, перемахивает тротуарные бордюры, островки льда и все замерзшие ступени разом. Она копается в сумке и вытаскивает оттуда темно-красный паспорт и почтовое извещение. Потом заговорщицки кивает толстой почтальонше в окошечке, из которого пахнет борщом и свежим черным ноздреватым хлебом, широким, почти королевским жестом расписывается в получении.
А потом говорит в нос:
— Ну что, дойдешь сам? Мне еще в магазин.
Из-за коробки, которую можно нести только обняв, не видно ног, поэтому я переступаю осторожно, маленькими, совсем крохотными шажками.
Воздух вдруг пахнет Новым годом и мандаринами — и как будто вверху разодрали огромную хлопушку, и из нее белыми конфетти валит снег. Он падает гигантскими пушистыми хлопьями, такими большими, будто бутафорскими. Снег мягким сугробом ложится на большую коробку. И я торопливо отнимаю руку и быстро-быстро, чтоб не уронить ее, смахиваю только что нападавший снег. Чтобы видны были апельсинового цвета круги, похожий на тюльпан в короне знак чужой почты и напечатанный латинскими буквами театральный адрес. И мое имя, которое написал Сэм.
И я даже не хочу гадать, что там, внутри, хоть и ужасно интересно. Я просто иду тихо, боясь спугнуть радость от того, что Сэм про меня не забыл. Мне кажется, что он улыбается мне издалека, что я вижу ямочку на щеке и то, как он машет мне рукой — привет, привет. И я тоже улыбаюсь Сэму в ответ, и рот мой растягивается до ушей, хоть завязочки пришей.
А в комнатке с видом на площадь меня ждет Шут — ему, небось, тоже интересно посмотреть, что там пришло от Сэма. Он сидит на столе, прислонившись спиной к стене, и на коленки в разноцветных штанах падает свет уличных фонарей. Шут похож на ледяного ангела — кажется, он сейчас разорвет свои нити и взлетит, или сломается от неосторожного движения, до того он хрупок. И только улыбка — улыбка шельмы — говорит: какой там ангел, меня никому не сломать.
Завтра я возьму его и отнесу Сашку — чтобы он охранял ее по ночам.
А пока — видишь, Шут — я беру огромные ножницы и вспарываю оранжевую коробку. Достаю надутый, словно спасательный круг, полиэтилен, разворачиваю упаковку из плотной бумаги. Тогда видны становятся лоскуты и бубенчики — васильковый, алый лоскуты, и даже такой знакомый лоскут цвета крыжовника.
Совсем новый, блестящий и нарядный. Шутовской колпак.
X. Сильнее короля
К Сашку я пришел сразу после операции — почти первым. Я и Шут — мы пришли вместе.
Лёлик научил меня, как лучше всего нести марионетку в сумке: нужно взять все нити в руку и туго намотать на вагу, будто моток бечевки — чтоб не спутались и не порвались невзначай.