Литмир - Электронная Библиотека

Дарья Вильке

Шутовский колпак

Маме и папе, без которых не было бы никакого театрального детства, и Стэнли Бёрлсону, без которого не было бы этой книги.

«Эй, дорогу шире, шире!
Расступитесь — шут идет!»

I. Театральные дети

На котурнах все — легче легкого. На котурнах ты летишь. А вот попробуй-ка без них.

Свет круглых, как елочные шары, лампочек над гримировальным столиком дрожит — будто старый театр подслеповато щурится. Или вдруг подмигивает Сэму, соглашаясь с ним.

Театр пахнет остро — как дорогой сыр — из открытой коробочки с гримом, театр пахнет сладко, как ванильное печенье — бежевой пудрой, которой осталось меньше половины в баночке со стершейся позолотой.

Кожаные, щегольские, на шнуровке и высокой платформе, ботинки-котурны проглатывают ступню Сэма.

Котурны — чтоб быть выше, говорит Сэм, как будто я этого и без него не знаю. Он говорит так буднично, будто бы ничего и не случилось — будто он только что и не сказал, что уезжает навсегда.

И нога, и длинные, как у восточного факира, пальцы Сэма, завязывающие шнурки — вдруг смазываются, расплываются, расплывается свет лампочек над гримировальным столиком, горячим вскипает в уголках глаз.

— Ты чего, Гринь?

Мужик ты или кто — сказал бы дед и может быть даже сплюнул в сердцах. Пацаны не плачут — сказал бы Антон — ты все-таки какой-то не такой.

Но в театре можно все, если ты тут живешь.

Даже плакать, пусть ты и мальчишка.

Только я не буду плакать — при нем. Чтобы Сэм не понял.

Не понял, как я расстроился.

Лицо Сэма плывет, уже не видно ни широких бровей, ни загримированных к вечернему спектаклю глаз.

— Ты чего?

— Я сейчас, Сэм…

Театр распахивает все двери, убирает все пороги и притолоки, чтоб я не споткнулся и не расшибся. Глаза уже ничего не видят — но я знаю, что Сэм смотрит мне вслед. И вслед несется джаз, догоняет меня, чтобы поднять над землей и помочь бежать. Сэм всегда, когда гримируется, слушает джаз — тихо, чтоб никому не мешать.

В театре есть только одно место, где можно плакать — и тебя никто не увидит. Никто не станет надоедать, не станет встревоженно или фальшиво спрашивать «кто тебя обидел, Гриш?», а тебе не надо будет огрызаться — «да я сам кого хочешь обижу!».

Пробеги мимо старинного клавесина с ненастоящими свечами, мимо Холодного Кармана — если в нем открыта дверь, по ногам тянет ледяным — в котором огромные декорации, прошмыгни мимо женских гримерок и костюмерной.

И юркни в маленькую дверь.

Все — теперь нырнуть в проход между тонкорукими феями и одутловатыми масками, сесть около Шута. Теперь пусть лицо мокрое — чепуха.

Я сижу и ненавижу всех: Сэма — за то, что уезжает, эту его Голландию, своих маму с папой — за то, что даже не попробовали его отговорить, весь театр — за то, что всем все равно, людей, среди которых Сэм не может жить. И себя — себя ненавижу больше всего, потому что распустил нюни, как маленький, и не знаю, как же я буду дальше.

В комнате, где висят куклы, всегда пахнет деревом, клеем, складками парчовых платьев, конфетными обертками и… чудом. Сюда заходят только костюмеры да театральные дети.

Театральные дети — это я да Сашок. Дети, в общем. Так нас называет театральный сторож Альберт Ильич.

Я сижу и жалею себя — жалею, пока не надоедает.

Это ведь только кажется, что тут я один. С куклами никогда не выходит побыть одному. Как себя жалеть в комнате, где полно народу?

На большой стойке-вешалке прямо у входа висят и сторожат, чтобы никто чужой не вошел, маски и ростовые куклы, в которых помещается целый человек. И серый Мышиный король со злыми глазами и блестящим выпуклым носом, и толстяк с головой-тыквой, и косматая Баба-Яга. Висят куклы — с раскрашенными, яркими лицами, с шелковыми рюшами и в аккуратных башмаках. Они разные — двух одинаковых не найти.

Кто-то иногда удивляется, что на кукольной сцене еще маски и люди, но в большом кукольном театре есть место всем — и марионеткам, и петрушкам, и маскам, и актерам, загримированным до неузнаваемости.

Папа говорит, это называется синтетический театр.

Сзади, забытые всеми, висят мои любимцы — куклы из спектаклей, которые исчезли со сцены.

Грустный Лошарик, Маленькая Фея с тонкими руками и в чудном платье.

Строго смотрит на тебя Оловянный солдатик, вытянувшись в струну. Участливо глядит пузатая Мышь из спектакля «Все мыши любят сыр». Насмешливо поглядывает Шут в разноцветном колпаке.

О! Я ведь и забыл совсем — Шут скоро будет моим!

Разнюнился и забыл.

«Хрустальный башмачок» будут списывать, сказал ведь сегодня Лёлик.

Все спектакли рано или поздно списывают — и кукол тоже.

Я всегда мечтал о Шуте. Потому что Шут — это я. Я передразниваю в школе учителей, говорю их голосами, я шучу над ребятами, я — «Гришка-язва».

Я — шут для других.

Как он, прямо как он.

Шут — это Сэм.

Так я всегда думаю, когда беру его за руку. Ладонь у него гладкая, уютная, она тихо лежит в моей руке. Телячьи нежности не для мальчиков, но его за руку — можно. Тогда он насмешливо наклоняет голову, так, что становится видно крючковатый нос с горбинкой и подмигивает мне — «видал-миндал?» — и глаза у него ясные, будто не ждет он тут, за сценой, на стойке-вешалке для кукол уже битый час, пока ему можно будет поработать.

— Сэм, на выход! — страшным громким шепотом кричит обычно, когда играют «Башмачок», помреж Вика куда-то вниз и вбок.

И вот Сэм, накидывая на голову сетку специального костюма для «черного кабинета», бежит, хватает Шута за крестовину-вагу — и тут же натягиваются жилы-нитки. Неуклюже дергается его рука, переступают ноги, чтобы выйти из-за кулис туда, где полный зрительный зал. Тогда Шут становится даже не таким живым — обычной становится марионеткой на обычной сцене. Мелькают лоскуты на шутовском колпаке — багряные, васильковые, крыжовенные.

Шут смеется и поет — и Сэм растворяется в нем, он заслоняет Сэма, будто того и не было никогда, а были только черные глаза и улыбка шельмы, слепленная для Шута когда-то театральным кукольным мастером Лёликом.

На самом деле Сэма зовут Семён. Но однажды кто-то сказал — «Сэм» и все подхватили. Потому что Семён, это хоть и красиво, но как-то не по-театральному. Если даже увидеть его не на сцене, а вечером, после спектакля, у актерского выхода, то понятно: Сэм. Красавец и модник. Небрежно обмотанный вокруг шеи шарф, поднятый воротник летчицкой куртки, вельветовые штаны-клеш и круглоносые ботинки — Сэм и все тут. На сцене он и вовсе меняется.

Нет, он меняется даже уже перед сценой. Когда я был маленьким, я старался оказаться в это время рядом с Сэмом. Старался не пропустить миг, когда он появится из гримерки, чтобы бежать на выход.

Я не отрываясь смотрел, как он идет, ловя момент превращения Сэма в кого-то другого.

И я всегда пропускал этот момент, миг, когда он будто переступал какую-то невидимую черту на полу коридора, ведущего от гримерок к черным дебрям занавеса.

Я видел только, что кто-то другой уже поселился внутри Сэма, что он и ступает уже совсем по-другому. И кажется, даже ладони, даже крепкий сэмов затылок и гибкие плечи становятся пластилиновыми, чужими. Меняются до неузнаваемости.

И мне было всегда жутко видеть Сэма переступающим из закулисной тени в свет сцены, хотелось дотронуться до него, чтобы убедиться — это все-таки он.

На сцене его лицо переплавляется в сотни других лиц — молодых и старых, мягких и заостренно-злых.

На сцене он умеет ходить мягко, крадучись, словно большая капризная кошка, и угловато и неловко, словно каждый шаг дается ему с нечеловеческим трудом. Он умеет влетать на сцену, едва касаясь пола, обтянутого черным сукном — будто сам и не весит ничего. Он умеет делать красивым всё вокруг и даже в самом уродливом гриме быть таким, что перехватывает дыхание.

1
{"b":"174731","o":1}