Я не неволил ребят, когда они начинали жаловаться, что замерзли, и отпускал их. Целые часы я проводил в стылом помещении библиотеки, сортируя книги, заглядывая в них. Рыться в книгах — для меня всегда удовольствие. Я прекрасно понимаю, почему Маркс считал это занятие своим любимым. Быть среди изобилия духовных богатств, иметь возможность в любую минуту прикоснуться к любому из них — разве это не наслаждение?
Но в ту минуту, когда я щелкнул выключателем и вошел в промерзшую комнату библиотеки, я думал не об этом, не о наслаждении, а о том, что надо, несмотря ни на что, довести дело до конца — просушить все книги, и наиболее ценные в первую очередь. Ведь наступит же время, когда они понадобятся.
…Сажусь на корточки возле ящика, рядом с которым, на его снятой крышке, лежат несколькими стопами вынутые из него книги. Перебираю. Темно-синий томик Байрона с серебряным корабликом на переплете, увесистый, чуть не в ладонь толщиной, однотомник Пушкина, маленькая голубая книжечка стихов Есенина… Все это надо взять, высушить, сберечь. Отнесу в столовую, попрошу поваров, чтобы позволили посушить на кухне.
Три одинаковых книжки в темных коленкоровых переплетах. Что это? Раскрываю, вижу на титуле: Гейне. Хочу раскрыть и спохватываюсь: как бы не поломать страницы, по всему обрезу поблескивает ледок… Оголтелые! У себя они жгли Гейне. Не оставили они его в покое и у нас — не уничтожили огнем, так хотят доконать водой и холодом. Ну нет, не выйдет по-ихнему. Ради этого я померзну в библиотеке.
Кладу все тома Гейне туда же, куда положил Байрона, Пушкина, Есенина.
В стопке книг, лежащей на дощатой крышке, только стихи, стихи… Наверное, в этом ящике — все с одной полки, поэзия. Отбираю еще несколько книг. Остальные подождут. Не обижайтесь на меня, поэты. Пачка получается довольно увесистая. Попросить кого-нибудь из ребят помочь снести? Да какие у них силенки? Ладно, сам управлюсь.
Забираю отобранное, иду в столовую. Там еще только начинается подготовка к ужину. Через окно раздаточной вижу, как повариха заливает воду в котел, ее помощница разжигает плиту. На обитых жестью кухонных столах, предназначенных для разделки, пусто: меню у нас изо дня в день такое, что продукты почти не требуют предварительной подготовки: прозрачный крупяной или макаронный супчик, кашка-размазня, тощие котлетки из так называемого мясного фарша из ломовых лошадей, на который идет все, вплоть до внутренностей, жмыха и отрубей. Сегодня на ужин будет что-либо подобное, а может быть, даже и того хуже, какая-нибудь вегетарианская солянка из хряпы. Хряпа — это темные, наружные листья капусты, те, что обычно оставляются после уборки на поле. Хорошо бы сегодня на ужин не суп, а что-либо более существенное. Тогда я смогу отнести Рине половину. Только бы утерпеть, не съесть за ужином все…
Сейчас, когда я вспоминаю об этом, мне кажется удивительным, как много в то время в моих помыслах и в помыслах всех, кого я знал в ту пору в осажденном Ленина граде, занимала еда. Голод тогда не только ел наше тело, — он точил наш ум. Я видел людей, единственной мечтой которых было наесться досыта, хоть раз, любой ценой наесться. Однако я не видел в Ленинграде людей, которые от голода потеряли бы человеческий облик. Люди оставались людьми и умирали ими. Не только оставались. Они делались более человечными.
Складываю книги пока на одном из кухонных столов. После ужина, перед тем как повара, все прибрав, соберутся уходить, я разложу книги на еще теплой плите, чтобы они смогли просохнуть за ночь. А утром сами повара уберут их, и я, перед завтраком, унесу книги обратно в библиотеку.
Теперь мне еще надо передать на кухню сведения о количестве столующихся в моей батарее на завтрашний день. Сведения у меня готовы. Завтра нам будет отпущено порций на одну меньше, чем сегодня: выбыл Никитин.
Узеньким коридорчиком, соединяющим обеденный зал, кухню и подсобные помещения столовой, иду в хлеборезку — передать рапортичку дежурному. Сразу же выхожу из хлеборезки, чтобы не дразнить себя запахом хлеба. Хлеб… Останавливаюсь в коридорчике. Вновь тревога подкатывает к горлу: как же нам втроем прожить до конца месяца на одну карточку? Медленно иду полутемным коридорчиком, опустив голову. Мое внимание привлекает какая-то плотно сложенная желтоватая бумажка, лежащая на затоптанном, сером полу. Машинально нагибаюсь, подымаю…
Карточки! Две хлебные карточки! Нет, не карточки Рины и Вовки, да и как они могли сюда попасть? Чьи-то чужие. При тусклом свете, падающем из приоткрытой в столовую двери, пытаюсь прочесть фамилии владельцев. Фортунатовы. Кто это такие? Ни у кого из ребят и преподавателей нашей школы такой фамилии, кажется, нет. Да, нет, я знаю уже всех. Значит, заходил кто-то посторонний… Где теперь искать этого человека? Да и надо ли искать?..
Я вышел в еще пустую столовую, сел за крайний стол, снова внимательно просмотрел карточки. Две карточки служащих, это по сто двадцать пять граммов, двести пятьдесят граммов в день, столько, сколько получали бы Рина и Вовка, если бы их карточки не пропали. Штамп булочной. Булочная номер двадцать один. Это же совсем недалеко от школы, в переулке. К этой булочной я сначала хотел прикрепить карточки Рины и Вовки, чтобы брать для них хлеб по пути домой, но потом мы с Риной передумали.
Так, значит, человек, потерявший карточки, живет где-то неподалеку. И заходил по какому-то делу в школу…
Снова и снова разглядываю найденные карточки. И у той и у другой не вырезаны талоны на завтрашний день! Получить два раза по сто двадцать пять — это двести пятьдесят граммов! Стоит только пойти в булочную: хлеб выдают за день вперед. Я держу в руках четверть кило хлеба!
Но ведь это чужой хлеб… Я помню, как однажды в булочной видел женщину, потерявшую карточки. Не знаю, была она стара или молода — в блокаде и молодые похожи на старух. Не помню ее лица — она была закутана в шаль. Но запомнил ее глаза — столько было в них боли, тревоги, надежды. Она стояла сбоку очереди, внимательно оглядывая всех входящих, — наверное, ждала: кто-нибудь принесет ее карточки. Как она узнала бы их? Ведь никто из получающих хлеб не называл фамилию, обозначенную на карточках. Но она все-таки ждала… Тот, кто потерял найденные мною карточки, находится сейчас в таком же положении, как и я. Могу ли я воспользоваться его бедой? Но если даже и захочу ему вернуть их — как найду этого человека? Адрес на карточках неразборчив. Сдать туда, где они выданы? Но карточки могут и не найти владельца. И не исключено, кто-нибудь до конца месяца будет получать по ним лишние пайки. Лишние… В таком случае я имею больше прав. У меня — не лишнее. Я-то — без карточек.
Но как же все-таки поступить с этими карточками?
…Уже темно, ребята поужинали, забились в спальни. Мне можно уходить. Но карточки, карточки… Посоветуюсь с Андреем Ивановичем. Он, наверное, не пошел домой. В последнее время он почти всегда остается ночевать в школе.
Андрей Иванович сидит на своем излюбленном месте в учительской — на краю клеенчатого дивана, на котором обычно спит. Его голова откинута к спинке дивана, глаза закрыты, в тусклом свете коптилки, стоящей на столе, серебрятся виски. Впервые замечаю, что они у Андрея Ивановича стали седыми. Наверное, совсем недавно.
Услышав, что я вошел, Андрей Иванович открывает глаза. В учительской, кроме нас, больше никого. Я присаживаюсь рядом с ним, показываю свою находку.
— Сейчас уже поздно, — говорит Андрей Иванович. — А завтра надо будет поспрошать: вдруг да найдется хозяин, раз у нас в школе потерял. Глядишь, сам придет карточки искать.
Выхожу на улицу. Мостовая, трамвайные рельсы, тротуар — все сравнял снег, его не убирали всю зиму. Только нечеткие тропки на нем, а прохожих не видать, хотя час еще совсем не поздний. В окнах — ни искорки света. Все они одинаковы — и затемненные, за которыми еще теплится жизнь, и те, за которыми уже нет живых…
Перед дверью булочной задерживаюсь. Войти или не войти? Хлеб на завтрашний день…