Вхожу.
В булочной всего пять-шесть покупателей. Продавщица в белом халате, надетом на зимнее пальто, отчего она кажется очень толстой, вырезает талон из карточки у какой-то старушки, закутанной во множество шалей и платков. Я становлюсь в короткую очередь Она подвигается небыстро: под бдительными взглядами нескольких пар глаз продавщица взвешивает хлеб с аптекарской точностью, опасаясь ошибиться. Я наблюдаю, как осторожно отрезает продавщица серые, липнущие к ножу ломтики и как, боясь уронить хотя бы крошку, берут их с весов худые, темные руки…
Чувствую, как становятся горячими мои пальцы, сжимающие в кармане карточки. Две чужих карточки…
Еще три человека — и моя очередь. Я уже вдыхаю запах близкого хлеба.
Когда передо мной остается лишь один человек, я круто поворачиваюсь и выхожу из булочной.
Но как я вернусь домой? Что скажу Рине? У нее нет молока для сына. А он так ослаб, что уже не плачет. Только беззвучно раскрывает рот.
Внезапная мысль осеняет меня. А что, если сходить к Лавандам? Как-никак родственники. Может быть, Илья Ильич что-нибудь присоветует? У него связи. Может быть, и припасы какие-нибудь найдутся? Мне очень не хочется одалживаться у Ильи Ильича. Но… Я-то до новых карточек в столовой на супе перебьюсь, а вот Рина с Вовкой?
* * *
…Мы с Ильей Ильичом сидим вдвоем в его кабинете. Я уже рассказал ему о случившейся беде. Он и Соня, посоветовавшись и поискав в своих запасах, выделили нам единовременную помощь: немного крахмала в бумажном кульке, кусок конопляного жмыха величиною с кулак и непочатую бутылочку смородинного сиропа с витамином «С». Большим они, как я думаю, и не могут помочь. Но и на том спасибо. Если у них и есть какие-нибудь запасы, то, наверное, не такие уж великие, за исключением разве что витамина «С». Илья Ильич рассказывал, что в самом начале блокады, когда аптекарские товары продавались еще свободно, он закупил множество этих бутылочек, на случай, если с витаминами будет плохо. Но плохо стало не только с витаминами, и теперь черносмородинный сироп заменяет Илье Ильичу и Соне и сахар и варенье. Они только что угостили меня чаем «с витамином», после чего мы и перешли с Ильей Ильичом в его кабинет.
Давненько не был я в этом кабинете. В нем почти ничто не изменилось с довоенных времен, а пожалуй, и с дореволюционных: это кабинет еще отца Ильи Ильича, который когда-то был весьма преуспевавшим, частно практиковавшим врачом. За стеклами шкафов стройными рядами стоят книги с мудреными медицинскими названиями, образцовый порядок на письменном столе с массивным чернильным прибором, украшенным бронзовыми наядами, а в углу, сложенное, под чехлом, стоит гинекологическое кресло. Как утверждает Илья Ильич, он частной практикой никогда не занимался и не занимается, а кресло, как и всю обстановку этого старинного кабинета, хранит в память об отце, от которого унаследовал профессию.
Только плотные синие маскировочные шторы на окнах да «буржуйка» у двери напоминают в этом кабинете о том, что происходит за его стенами.
В кабинете сравнительно тепло, светит не коптилка, а керосиновая лампа с чистым, хорошо протертым стеклом. Я сижу в старинном глубоком мягком кресле, гляжу на круглое, с крепкими чуть выдающимися челюстями лицо Ильи Ильича, в его глаза, на которых поблескивают очки с толстыми стеклами в тонкой золотой оправе, и слушаю его ровную, неторопливую речь. По ее твердой, размеренной интонации чувствуется, как уверен он в правоте всего, что говорит.
— Так продолжать далее — бессмысленно! — твердо ставит точки Илья Ильич в конце каждой фразы. — Через несколько месяцев Ленинград вымрет. Не только от голода. С наступлением весны, я говорю это вам как врач, усилится опасность инфекции и, соответственно, массовых эпидемических заболеваний. Они неизбежны в условиях большого города, где не работает водопровод и канализация. Нельзя так безответственно относиться к человеческим жизням.
Заметив мой недоуменный взгляд, Илья Ильич уточняет:
— Я имею в виду позицию наших властей. Какой смысл оборонять город, в котором, если так будет продолжаться, не останется никого, кроме мертвецов? Ведь город — это прежде всего люди: я, вы, ваш ребенок. В Ленинграде свыше двух миллионов населения. Эвакуироваться успели немногие. А остальные? Вы задумывались над тем, какая судьба уготована всем нам? Необходимо неотложное решение.
— Какое? — настораживаюсь я.
— Объявить Ленинград открытым городом. Как французы объявили Париж.
— И чтобы немцы вошли к нам, как вошли в Париж?
— Да. А что в этом особо страшного?
— Не опасаетесь, что вас повесят фашисты?
— Не опасаюсь, — говорит Илья Ильич твердо. — И вам нечего опасаться. Вы, как и я, беспартийный, не военнослужащий, не партизан. Мы с вами принадлежим к мирному населению.
— Разве вы не слыхали как фашисты относятся к населению? — И мне вспоминается лето, противотанковый ров, женщина, раненная пулеметной очередью с немецкого самолета, тревожные ночи, люди, тела которых мы извлекали из-под обломков разбомбленных домов…
— В рассказах о немецких зверствах больше пропаганды, чем фактов, — говорит на это Илья Ильич. — Конечно, в любой войне возможны отдельные эксцессы. Но все-таки немцы — европейцы.
— И вы думаете, что эти европейцы, взяв город, возьмут нас на свое иждивение? Или разрешат уходить к своим через фронт?
— Не знаю, не знаю… — постукивает Илья Ильич тонкими белыми пальцами по коленке, — во всяком случае, мы ничем не рискуем. Хуже не будет. Ибо положение хуже, чем сейчас, представить немыслимо. Надо сдать город.
— Ну, знаете ли… — Я не сразу нахожу слова, чтобы ответить Илье Ильичу. А он тем временем продолжает: — Мне кажется, мы слишком примитивно представляем себе национал-социализм. Он враждебен большевизму, но русскому народу…
— А как вы теперь сумеете отделить большевизм от народа?
Илья Ильич своей мягкой докторской улыбкой старается погасить искру вспыхнувшего спора. Что же, видимо, его разубеждать бесполезно. Но у меня свое мнение о «европейцах», стрелявших по Эрмитажу, по моему сыну, по моим ученикам.
Мне не хотелось продолжать разговор с Лавандой. Новой стороной раскрылся он мне в этом разговоре, и я уже жалел, что пришел к нему. Распрощался с ним холодно. Приготовленные мне продукты не взял.
Уже на лестничной площадке меня догнала Соня:
— Вы забыли! — и протянула сверточек с продуктами.
— Спасибо! — попытался я отказаться. Но Соня была настойчива:
— Ведь Рине нечего есть! Это — от меня, от меня, понимаете?
Ей я не мог отказать.
До сих пор не могу простить себе, что не высказал Илье Ильичу всего, что хотел, в ответ на его рассуждения о гуманных европейцах в гитлеровских мундирах. Если бы все рассуждали так… Что же касается Ильи Ильича, то он выстоял великолепно… Теперь он с гордостью вспоминает о той первой блокадной зиме.
С тяжелым сердцем подымался я в тот вечер по лестнице нашего дома, в непроглядной тьме нащупывая ногами ступеньку за ступенькой. Что с того, что я несу бутылочку витамина и горсточку крахмала? Это не выход…
Вот и дверь нашей квартиры. Я достаю ключ, но медлю открывать. Что скажу Рине? Ведь она еще надеется, что нам выдадут новые карточки…
Долго пытаюсь попасть ключом в замочную скважину, но мне это все никак не удается, то ли оттого, что темно, то ли оттого, что я взволнован: вот сейчас, через минуту, я должен буду сказать Рине, что надеяться нам не на что.
Наконец я открываю запор и вхожу. В коридоре такая же кромешная тьма, как и на лестнице.
Но что это?
Из дальнего конца коридора ко мне медленно приближается свет. Это Рина с коптилкой идет навстречу. Наверное, услышала, как я возился с ключом.
Сама коптилка в поднятой и вытянутой руке Рины заслонена пальцами и не видна, виден только лучащийся меж пальцами желтоватый свет, и кажется, что неяркое пламя лежит прямо на ладони Рины, она идет осторожно, чтобы не загасить его.