– Бывало, картошку я заготовлял для Москвы. Я так: призову Никиту Гурьянова, Маркела Быкова, торгаша этого Евстигнея Силантьева и говорю: «Государству надобна картошка. Вот вам деньги – заготовляйте». Они и хлынут обозами. А нынче что? Картошки нету.
– Да ведь и их уж нету – народа такого, – пугливо вставлял Панов.
– Нету? – переспрашивал Степан. – Ну?… Найдутся, чай.
И первый удар он получил от своей дочери Стеши.
Она решила проведать его, свою дочку Аннушку, мать и, вбегая в комнату отца, вся затрепетала: она считала его человеком кристальной чистоты, преданным партии, не по заслугам обиженным, человеком, который сознательно жертвует собой ради блага других, тех, «кто поднимается со дна проклятой жизни».
Он встретил ее ласково, немножко иронически, по-отцовски шутя, так же, как встречал ее, бывало, возвращающуюся с девичьей вечеринки, как и потом, когда она стала матерью. Ничего как будто не изменилось: тот же голос – чуть глуховатый, та же шутейность, только лицо перекошено да левый глаз – безжизненный, слезливый… И она не выдержала, упала перед ним на колени, зарываясь лицом в подоле пестрой рубашки, а он, снимая с ее головы кожанку летчика, проговорил:
– Ты эту штукенцию брось, дочка. Женщина должна быть женщиной, а не уродом. А ты ш-што напялила – штаны и шапку мужичью!
Стеша вначале хотела отшутиться, сказать, что не может же она носить шляпку, сидя за рулем, но чем больше говорил Степан, тем острее она чувствовала, как все в ней рушится, – рушится надежда, любовь к отцу, вера в его величие. И он представился ей самым обыденным мужиком – Никитой Гурьяновым, который требовал ввести такие моды, «кои подходят к крестьянскому климату», и она начала дрожать мелко-мелко, как дрожат люди в легком платье под резким осенним дождем.
– Все это, видно, Кирька с тобой проделал. Он и Якова загубил. Яшка от меня пошел к Плакущеву. Кирьку надо бить, как таракана… И погиб Яшка. Он загубил – Кирька, распутный, развратный. – Степан говорил долго, с паузами, выдавливая из себя слова, коверкая их, точно пьяный, не замечая, как они отталкивают, отбрасывают Стешу от него. – Он-н, Ки-ирь-к-ка, ш-што-о? Он-н укротитель… в ци-ирк бы е-ему-у.
Стеша стояла перед ним на коленях, чувствуя на своей голове прикосновение холодной, безжизненной руки, уже понимая, что он предает их – Кирилла Ждаркина, Богданова, что он косвенный участник полдомасовских событий, что действия Яшки в Полдомасове – действия ее отца. Она дрожала, не в силах подняться, рвануться, крикнуть ему в лицо, а он все говорил – тягуче, выдавливая, выливая перед Стешей обиду, открыто бахвалясь своими прежними делами, жертвенностью, напоминая своим говором Пономарева Барму.
– Нонче-е в-все-е в ко-ом-мунизм… Тооль-лько-оо к-ак? И ты-ы мужичка? Раз… рази та-ак?
И Стеша загорелась от стыда: ей показалось, что ее неожиданно раздели перед народом.
Она вскочила, торопясь, глубоко напялила кожанку летчика на голову, запахнулась, кутаясь, словно боясь своей наготы, и, стоя в дверях, прошептала:
– Тятенька! Ах, тятенька… лучше бы ты умер.
Второй удар жизнь нанесла ему вскоре. По району шла реорганизация колхозов: мелкие, карликовые коммуны, не выдержав, лопались, отставали, чахли. Начала глохнуть, отставать и коммуна «Бруски». Ее, по настоянию Кирилла Ждаркина, ликвидировали как коммуну и слили с колхозом Кривой улицы, присвоив ему то же название – «Бруски». Этот удар свалил Степана в постель, снова отнял у него язык. Поправившись, Огнев начал упорно биться за восстановление коммуны-гнезда на «Брусках». Он бился за коммуну с таким же упорством, с каким Никита Гурьянов бился за свой загончик. Но и в этой борьбе за ним почти никто не пошел, и он остался один с кучкой обиженных, по целым часам сидел в своей комнате, смотрел на волю – на лесистые горы, на дороги, тропы, поля, видя, как по дорогам, тропам ходят чужие люди: речи их чужие, голоса их чужие, походка их чужая…
– Подхалимы!.. Подхалимы! – шептал он и отрывался от окна, потрясая кулаком здоровой руки, охваченный ярой ненавистью к Кириллу, к тем, кто так охотно пошел на уничтожение коммуны, на ликвидацию детища Степана Огнева. Ненавидя их, он крепче привязался к Панову Давыдке, как к одному из тех, с кем он строил коммуну, с кем пахал поле, впрягшись в самодельный плужок, с кем голодал, мечтал, радовался первым успехам.
Степан умирал, обрывалась его жизнь, – жизнь страдальческая, вскормленная на крестьянских дрожжах, жизнь человека, который отстал и не видел того, что он волочится в хвосте, глотая пыль, поднятую миллионами ног…
И он умер, сидя в коляске, упав головой на подоконник.
К вечеру того же дня Кирилл получил письмо, где на листе бумаги было написано одно слово – коряво, печатными буквами: «Убивец».
А из района со всех сторон сыпались телеграммы, донесения о порче тракторов, комбайнов, поджогах колхозных гумен; кражах, покушениях, о выходе из колхозов.
Кирилл вместе со Стешей сидел у себя на квартире, разбирал донесения, отдавал распоряжения и терялся, не понимая того, что творится в колхозах. И вот поздно ночью резко затрещал звонок телефона.
Кирилл взял трубку и побледнел.
– Что? Что?! – хрипло крикнул он. – Шлёнка? Да не может быть! Он ведь только что был у нас, – и весь зачесался, заскреб пятерней грудь, бока, ноги, шею.
– Не дери тело… не дери! – Стеша кинулась к нему. – Не дери! Что там?
Кирилл, глядя поверх Стеши, проговорил глухо:
– Василий… Шлёнка… в больнице… тут у нас.
Шлёнку нашли на берегу реки Алая, с разрубленной головой. Удар в голову был нанесен железной лопатой. Придя в сознание, Шлёнка потребовал к себе Кирилла, но говорить не мог: впадал в забытье, произносил только одно слово, выдавливая его из себя с шипением, с великим усилием:
– Лу-ук, – и смотрел на Кирилла раздраженно, часто мигая, злясь, что тот не понимает его.
Кирилл сидел перед ним, смотрел в изуродованное лицо, гнулся, напрягая слух, внимание, ничего не понимая. После долгого, томительного молчания Шлёнка опять открыл глаза, проговорил ясно, громко:
– Луквицы-ы, – и снова впал в глубокое забытье.
– А-а-а! – догадался Кирилл и отшатнулся: перед ним всплыла фигура Юродивого… Вот он верхом на палочке въезжает в Широкий Буерак… на груди у него болтаются затрепанные луковицы, а он скачет на палочке, кричит:
– Горько ешьте: так Христос велел!
Вот он стоит на крыльце каменного двухэтажного дома и истошно призывает:
– Все в коммуну – так Христос велел и наш учитель Ленин!
Вот он…
5
Кирилл всю ночь продрожал в постели, мелко, зябко, утеряв власть над собой, не имея сил забыться, погрузиться в сон, заспать тревогу, как в былые времена, – и рано утром, разбитый, вышел из квартиры, направляясь через двор тракторной станции в гору.
Он шел той же дорогой, по которой когда-то убегал из Широкого Буерака, перепуганный свалкой в долине на поливе, убегал от своего огорода на Гнилом болоте, оставляя его навсегда с выкорчеванными, но еще не свезенными пнями, от своего двора – с рысаком, с кургузой Зинкой, с Плакущевым, – от своей заветной мечты, воплощенной в племенных коровах, в домике, разукрашенном вензелями, в крепком воротном запоре. И теперь он шагал по той же дороге, тяжело ступая, вывертывая пятки, оставляя углубления в песке, шагал из долины реки Алая, усыпанной десятками сел, деревенек, – желая остаться наедине, забыться, заглушить сомнения, терзающие его с того часа, когда он увидел костры на берегу Волги, Шлёнку с разрубленной головой. Обезглавленные куры явились для него. предупреждением о назревающей угрозе: она двигается, ползет, как червь, подтачивая колхозы, готовясь опрокинуть, метнуть страну вспять – разрушить то, что создавалось с великим трудом в ожесточенных боях, – кровавых, бескровных, ухищренных. Эта угроза росла из миллионов, разбросанных по обширной стране, затосковавших по базару, по своим мешкам, сусекам, по своей лошади, по своей сохе-кормилице. Кирилл видел эту нараставшую угрозу и терялся, наталкиваясь всюду на сопротивление вчерашнего мужика.