Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Голова кружится.

– Сиди спокойно… мешаешь. Могу накатить на кого-нибудь, – строго обрезала Стеша, испугавшись, что может бросить руль, вцепиться руками в его плечи, сказать так, прямо, открыто, напропалую то, что мучило и ее в эти дни.

– Что? Уже? – испуганно спросил Богданов, когда он вошел в кабинет.

– Нет. Валерьянку буду пить, докторов выслушивать. Ты давай, кто у тебя вопросами труда занимается?

– Нет. Это ты брось! – прикрикнул Богданов. – Сейчас же марш в палату… не то…

– Силой? Ну, браток, силой меня в палату не положишь. Давай человека да готовься – отправляй меня, не то пешком удеру: у меня сев.

Кирилл знал, что в таких случаях надо с Богдановым грубить, н он грубил.

– Как хочешь, – насупившись, сказал под конец Богданов и вызвал заведующего отделом кадров. – А тех так и не нашли… тех, которые… – Он спохватился и оборвал.

– Ты хотел сказать тех, кто меня собирался задушить? Ты что говоришь со мной, как с ребенком?

– Ну, пошел. Вот тебе заведующий.

Заведующий отделом кадров разложил перед Кириллом карты, диаграммы, сводки. Кирилл все это мельком просмотрел и фыркнул:

– Насморк тут только один – в бумажках ваших.

– Что?

– Жизни нет. Я пошел, Богданов.

– Куда тебя понесло еще?

– На стройку, к народу.

5

Над землей – горячей, окутанной смрадом болот, дымкой, – над землей в струях каленого весеннего солнца реет чудесная птица-мечта. Поблескивая сизыми боками, она идет вверх, несется в глубинные просторы прозрачного неба, режет белые кучки облаков и кружится, играет, как сытый сильный коршун, купаясь в изобилии солнца.

Солнце!

Разве люди города – изможденные, хлюпкие, хилые, – забившиеся в трущобы, под каменные плечи небоскребов, разве они знают солнце – мягкое, нежное, под лаской которого лопаются почки, сосна пахнет угарной смолой, перепел летит на дудулю охотника, а селезень играет над кряквой?

Солнце!

Разве люди города, заливая электричеством – силой солнца – улицы, проспекты, буйные ночные рестораны, клубы, двигая фабрики, заводы, – разве они знают солнце, тихую истому земли под его лаской?

Ах, как нежится земля с перевесны!

Она прямо-таки превращается в ярку – молодую, кудрявую. Ее, такую, хочется ласкать, носить на руках и без устали шептать одно и то же:

– Роди… Ведь впервые сын твой – хлеб – не будет лежать в амбарах Плакущевых, Быковых, Гурьяновых. Нынче хлеб твой – сила твоя – наша сила, сила миллионов, шагающих твердой поступью.

– Роди, земля!

И она непременно родит.

Нынче замечательный рост озимей. Острыми перышками они таращатся из прошлогодней отавы, но скоро закудрявятся, пойдут в рост, выколосятся, разбрасывая во все стороны желтоватый липкий цвет, и тогда загуляет по ним ветер, гоняя шуршащие сизые волны, распевая пахучие ржаные песни… Ржаные песни… рожь колосистая…

Было это в Москве. На одной вечеринке Богданов сидел в группе коммунистов и вместе со всеми пел частушки. Пел он заунывно, очевидно вспоминая дни гражданской войны, и всякий раз, спев куплет, заканчивал словами: «Что-то на грузовике прокатиться хочется». Обернувшись к Кириллу Ждаркину, он сказал:

– Вот девка поет: «Что-то на грузовике прокатиться хочется», – а сколько мы их посадили на грузовик, на автомобиль, на трактор!.. Отними у них это – бунт устроят.

В это самое время заиграли фокстрот и из соседней комнаты выкатилась пара. Лемм держал в объятиях шелковую даму, крепко прижимая к себе, положив седоватую голову ей на плечо, сотрясаясь всем своим старческим телом, потряхивая задом, как овца в чесотке.

– К нам эта штука еще не пришла? – сдерживая смех, спросил Богданов, обращаясь к Кириллу.

– Пока еще не пришла.

– И не придет… У нас там: «что-то на грузовике прокатиться хочется», а это – фокстрот – хлам, дрянь, которая даже вот сюда просачивается, как зола через щель. Дрянь, гниение буржуазной культуры, класса, который пришел с «Марсельезой» и уходит с фокстротом… Слушай музыку, – заговорил он чуть спустя, накренясь к Кириллу. – Слушай… основное в народной, не опошленной музыке – плач угнетенной негритянской нации. Буржуазия народный плач перекувыркнула и прибавила свое: «А-а, крой, гуляй: после нас хоть потоп». Под плач угнетенной нации трутся телесами.

И Богданов снова запел частушку, нарушая музыку фокстрота, затем резко поднялся, весь побелел, а люди, глядя на Лемма, взорвались смехом. Лемм, заслыша смех, покинув свою шелковую даму, растерялся, юркнул в соседнюю комнату.

– Старый дурак, – глухо проговорил Богданов.

Ах, как нежится земля с перевесны!

Она оделась в бархат зелени лужаек, она – земля, усеянная костьми пахарей, павших под барскими батогами, она – земля, омытая потом, кровью, реками слез, тоски беспросветной.

Земля!

Но какая она пестрая, отсюда, с большой высоты. Топи, болота, скалистые горы, заросли, степи – широкие, звонкие – все кажется игрушечным, разбросанным. Даже площадка с ее электростанцией, котлованами, каркасами, плотиной, с каменными корпусами – и та кажется чудной, приплюснутой, а река Атака – маленькой, извилистой ленточкой. А люди? Властелины? Комарики. Бегают, тормошатся, мчатся на автомобилях, грузовиках, паровозах – навозных жуках.

– Чудно. Чудно, – говорит Кирилл, заглядывая то в одно, то в другое окошечко, высовывая руку, желая помахать тем, кто стоит там – на земле.

Ветер норовит сломать руку, Кирилл прячет ее и просит запиской летчика: «Выше. Крой в небеса, приятель: хочу с высоты посмотреть, что делаем на земле. Земля-то ведь наша».

И машина берет выше. Она делает круги, падает, но тут же, накренясь, взвихривается, и Кирилл не слышит собственного крика. Напряженно всматриваясь вниз, он отыскивает аэродром… На аэродроме все еще стоят пять человек: Богданов, главный инженер Рубин, Стеша. Маша Сивашева, Якунин. Сажая Кирилла, они уговаривали его «не шалить», «не баловаться», а Стеша, поправляя марлю на его голове, тихо шептала: «Кирилл, не озоруй… прошу тебя». А теперь вон они ждут, когда машина скроется за небесными далями. И Кирилл, глядя на них, улыбается единственному человеку, тому, кто украдкой ото всех шепнул: «Кирилл… не озоруй». А разве он озорует? «Выше! Дуй, приятель, выше! Хочу землю смотреть с небесной высоты, как коршун». Вон поля, нарезанные загончиками, – поля смежного района. Фу, мерзость какая: их словно драли злые псы. А ведь совсем недавно, всего два-три года тому назад, вся обширная страна была вот так же разодрана. По Стране Советов ползали сохи. Сохи – скелеты мужицкой мечты, бодучие, как шелудивые козлы. А теперь входят в силу обширные полотна колхозных полей. Колхозных, ибо отныне сгинут крестьянские загончики, родовые метки, колышки, канавки, деревеньки. Деревеньки – родные уголки, чумазые хаты, дворы, заваленные коровьими шовяхами: шовях на топку, шовях на плетень, шовях на ледянку, шовях на лекарство. Деревеньки – прокопченные печи, тараканье царство… угрюмое далекое детство и первый день рождества… Разговевшаяся деревенька еще спала, а Кирилл шагал к Широкому Буераку, к своим, домой, после годовой отлучки. На ногах у него чесанки, резиновые калоши, за плечами – балалайка, а впереди – поле, белое, пухлое в снегу, безлюдное… И шагал по полю Кирилл от дяди Ермолая – кузнеца, у которого, проработав год, заработал чесанки, калоши, балалайку. «Приду домой с балалайкой. Приду в чесанках, в лаковых калошах», – думал он и спохватился, присел у дороги, задрал ногу – батюшки мои! – на калошах шишечки стираются… Тогда Кирилл снял их, сунул в карманы полушубка и так шел двадцать восемь верст и только на задворках Широкого Буерака снова надел – усталый, разбитый. Но какая радость! Вот своя улица, вот знакомые избы, избы Груньки, Машки, Зинки, а вот и «наша изба», заваленная снегом по макушку.

– Мама! – крикнул он, войдя в избу.

– Кто это там? – спросил с полатей отец.

– Кирюшка пришел, – ответила мать.

48
{"b":"173817","o":1}