Литмир - Электронная Библиотека
A
A

Так крали кур у Гурьяновых, Быковых, Плакущевых, – у тех, у кого во дворе было тесно скотине, у кого на амбарах висели тяжелые замки. А когда созревали овощи, бурдяшинские ребятишки дневали и ночевали в огородах, уписывая огурцы, морковь, помидоры, капусту, наводя панику на криулинских баб.

– Мором бы их каким, что ль, взять, – злился Маркел Быков. – Пчел вон на них напустить. – И, продавая свечи в церкви, увещевал бурдяшинских баб: – Чего ребятишки головорезы у вас? Вы бы их Христом пристращали.

– Милицией стращаем – не берет, а ты – Христом!

«А-а, – радостно думал Митька Спирин, шагая по Бурдяшке, направляясь в лачугу Егора Куваева. – Ага. Овцу даст Кульков… а то две, тогда и я король… И за то Шлёнку сколупнуть», – решил он, предполагая встретить Шлёнку у Егора Куваева.

Он его там и встретил. Шлёнка сидел на подоконнике рядом с Епихой Чанцевым и что-то писал, а Егор Кунаев неумело ковырял шилом, не зная, как приладить заплатку к поношенному сапогу. Епиха же, прислонясь к печке, спорил с моложавой Машей, женой Егора.

– Не знаю уж как… больно вы много раев нарисовали, – говорила Маша, крутя концы косынки.

– Эх, ты уж сапожничаешь, – удивился Митька Спирин, войдя в избенку.

– Чего сходнее, за то и хватаюсь… Нонче – сапоги… завтра – валенки. Самовары еще думаю лудить – выгода, говорят, большая. На все руки от скуки. – И Егор Куваев расхохотался.

– А я, знаете, чего, – Митька присел на лавку и сделал серьезное лицо, кривя бровь. – Эти… хахали наши срыв хотят тракторной колонне учинить. А по моему мнению, она и есть наш рай. – Он хотел было схитрить, но, увидав улыбку на лице Епихи, промахнулся и, матерясь, кинул: – Кулаки – живодеры. Особо этот косой, Кульков! Там тебя помоями поливают, – обратился он к Шлёнке. – «Шлёнка, слышь, двум собакам щей как след не разольет, а его нами управлять поставили»! А я им и говорю: «Шлёнка у нас башковатый, он уж село выведет на большую дорогу».

– Го-го-го! – загрохотал Егор Куваев. – Ничего представил – на большую, слышь, дорогу село выведет! Да ведь на большую дорогу грабить ходють.

– Да нет… не то я хотел, – растерялся Митька. – Не то совсем.

– А чего? – Епиха заелозил около печки и, глядя на Шлёнку, легонько закашлялся. – Я вот вчерась сон такой видел: держусь будто я в проходе за печкой у Никиты Гурьянова, собрались это все хахали, а ты, Митька, сидишь, чай хлещешь… Га! – сорвался он. – За чай горячий продался, за похлоп по плечу кульковской ручкой… Ах, ты! Да тебя мало утопить… тебя… – Епиха вцепился ему в пояс. – Кишки из тебя выпустить за один раз!

– Брось! – сказал Шлёнка. – Брось, говорю. Что ты все злость свою раскатываешь? Ничего не значит. Пускай лижет сапоги Кулькову. Есть у нас такие, вроде дерьма…

– Да ведь они… – уличенный Митька забегал глазами по углам и со слезой прошипел: – они ведь жмут, – и весь сморщился. – Жмут. «Эй, слышь, смотри, а то и пырнем!»

– Эх, чего боится, пырнут его! – Егор Куваев повернулся к своей жене. – Пырнут!

– Ну, шуруйте, шуруйте, – проговорил Шлёнка, подавая исписанные бумажки Епихе, как бы не замечая присутствия Митьки. – Шуруйте. Зовите народ к нардому, а я в совет пошел.

Звено третье

1

На повестке дня стоял единственный, волнующий вопрос – земля.

Это она созвала людей со всего района, забила нардом представителями сел, деревень, растревоженных судьбою загончиков, полос, всего, что скапливалось годами, что пряталось во дворах, избах, подвалах, над чем бились, дрожали, что охраняли, как охраняет медведица свою берлогу с медвежатами, что расценивалось на жизнь – молодую, изуродованную, затоптанную раньше времени, раньше срока.

Это она – земля, незримо присутствующая в нардоме, кричащая со стен плакатами, лозунгами, – заставила стонать по ночам, скрепя сердце подниматься и идти во двор, осматривать хозяйство, гладить под сараем шершавой рукой дубовую стойку, прощаясь навеки с нею, со двором, с избой, где каждое бревнышко, каждый камешек, каждая соломинка были уложены им, хозяином, где он каждую вещь знал – знал, откуда она, за какую из них были смертные бои с соседом по двору, по загонам в поле, по делянкам в лесу, где было все родное, близкое. Та же будто солома на сарае – ржаная, но и не та: своя солома имеет свое имя, своя стойка под сараем – поглядите, убедитесь – совсем не та, что у соседа, хотя из того же дуба, срубленного на горе Балбашихе. Другим стойка кажется простым дубом, а для хозяина стойка – живая. Вот дубок, растущий где-либо в лесу, – хороший дубок, нечего зря говорить, на него любо глядеть, но он еще чужой, не дворовый, а сруби, принеси во двор – и дубок заулыбается, как хорошая невеста, одаряющая всех ласковым словом, после которого хочется долго жить, после которого свет кажется милей, дурак – умней, урод – красавцем… Да. что и говорить: разве бывает так, чтоб свое было немило, чтоб свое ногой попрать?

Все было хорошо: текло, как течет Волга, как восходит солнце всегда за Балбашихой-горой, как ходят люди, ступая по земле, а не вверх ногами. Верно, шумели маленько, буянили маленько – те, кто засел там, на «Брусках». Пускай бы шумели, пускай бы буянили: всяк ведь дурак на свой лад с ума сходит… Но вот они снова поднялись – эти неумные люди, затрубили во все трубы, забарабанили во все барабаны, кричат, раздирая глотку! Велят уходить… Теперь площадка у двора, которую он, хозяин, с такой охотой разметал перед троицей, украшая ее березками, посыпая золотистым песком, – теперь площадка зарастет травой: не постоит на ней телега, как стояла она, бывало, после полевых работ, не ступит на нее и нога коня, – коня уведут на общий двор, на общую конюшню, туда же укатят телегу, унесут сбрую и оставят его одного, хозяина, без лошади, как собаку без зубов.

А жить бы так, как жили: понемногу, по крохам собирать, гнаться за теми – радивыми, кто память по себе оставил шатровыми домами, разукрашенными вензелями, амбарами с тяжелыми замками, сараями – приземистыми, на крепких дубовых стойках. Гнаться, тянуть из себя жилы, но знать, верить: то, что накоплено, – мое. Мое, не наше. Наши – дорога в улице, вода в реке, небо, поле, а загоны – мои, хлеба – мои, лошадь – моя, баба – моя, моя корова, – тут я весь со всеми моими потрохами: тут и радость и горе мое. Горя много, злости много. А-а, кому на то какое дело? Знаю, лучше хочу жить, лучше хочу есть – не дают: соседи не дают, рвут кусок из рук, потому – люди они, а злее человека зверя нет. А я хочу жить так: одному на земле, с землей, при большом амбаре, без государств, без войн, без газет. Газеты донимают: жужжат то о посевной – сеять не умеем, то об уборочной – жать не умеем, то о хлебе – с хлебом мы не знаем, что делать. Учат. Все учат. А мы, слава богу, век-то прожили не учась – по миру не ходили, в тюрьме не сидели. Слушайте кого, бурдяшинцев? Куда их! Пускай по городам разбредутся: не ко двору они. Ах ты-ы! Вцепиться бы зубами в глотку тому, кто смуту поднимает, кто хочет мужичье сердце пропороть, кровь высосать! Эх, прокричать бы от всей души и, если надо, плакать, брякнуться на колени перед чудаками с «Брусков» и просить: не тревожьте, дайте покою, дайте вздохнуть однова в жизни, – не ломайте того, что годами скапливалось, что полито потом-кровью. Потревожите – обезрадите. А мы – жизнь ухлопали… и, может быть, не только свою… может быть, кто и грех на себя великий принял…

Так рассуждал Никита Гурьянов, и хотелось ему реветь, елозить, биться головой о грязные половицы нар-дома, звать за собой тех, кто страдает, гниет сердцем так же, как гниет он, Никита Гурьянов, и вот не может, не в силах разинуть рот: горечь давит горло, непомерно великая тоска – тоска смертника – трясет его, как перед виселицей. И он, глядя на Кирилла Ждаркина, шепчет еле слышно:

– Пятьдесят четыре мне грохнуло. Своими руками пеньки корчевал – кишки от натуги вылезали. Что уж это – сердца, что ль, у вас нет? Ну, что буяните на весь мир?

17
{"b":"173817","o":1}