Литмир - Электронная Библиотека
A
A

— То-то и оно! Мы говорим, «великий Аполлодор»! Но вот уже две тысячи лет никто не видел творений Аполлодора.

— А кто он такой?

— Первооткрыватель светотени и перспективы. Отец живописи.

Мамонтов подал руку Поленову:

— Хоть я и темный человек, но предлагаю девиз: «Не прогляди!».

— Не прогляди, — согласился Дон Базилио.

Приехал Антокольский с молодой женой. Пировали у Праховых. Оказалось, что в «семье» он не Марк Матвеевич, а Мордхе или попросту Мордух.

— Почему Мордхе? — спросил Мамонтов.

— Но это мое настоящее имя, еврейское. — Отставляя от себя бокал с шампанским, Мордух объявил: — Нынче последний праздник. У меня — семья, завтра я принимаюсь за работу.

Эмилия Львовна возмутилась, а разве они все не семья?! Поэтому веселиться будут все и — никаких исключений. Антокольский сдался и включился в общий хор.

Потом играли в шарады, разделясь на две группы. Савва Иванович придумал «паровоз». Его команда сначала изображала пар, а потом возила туда-сюда стол по комнате.

Мудрый Мордух шараду разгадал. Его команда предложила куда более сложную композицию — «весенний паводок». Изображали прилет грачей, ласточек, уток, а потом водили на воображаемом поводке вставшего на четвереньки рычащего Прахова.

Антокольский разыгрался, стал показывать разные еврейские типы и особенно удачно портного, который никак не попадет ниткой в ушко иголки.

6

С приездом Антокольского жизнь «семьи» преобразилась, стала действительно умной.

Савва Иванович, удивляя всех, занялся лепкой. По утрам работал в мастерской Мордуха, а после обеда в академии Джиджи, которая была сараем, но там ставили живую натуру.

Поленов тоже увлекся лепкой, вернее, лепкой увлеклась Маруся Оболенская, а Василий Дмитриевич старался быть рядом с нею.

В мастерской Антокольского Мамонтов начал лепить бюст отца. Маэстро опять хлопотал вокруг раздетого «Петра». На выставке в Москве и в Академии Художеств в Петербурге «Петра» хвалили и хаяли. Репин заявил, что это совершенно живой Петр. Третьяков сказал три слова: просто, выразительно, грандиозно! Зато Чистяков взгрустнул: «Петр Великий не велик оказался». Крамской был еще более суров: неудача. Докатилась весточка из Парижа. Тургенев очень ждал снимка новой работы Антокольского, а когда получил — досадовал и был согласен с критиком из «Гражданина» Висковатовым: не Петр прославлен, а его ботфорты.

— Меня один Стасов поддержал! — охал Мордух, обряжая Петра в мундир Преображенского полка. — Милый громовержец! Мой Петр объят грозным порывом мысли и страсти. А то, что не исчерпывает личности Петра, так кто же ее исчерпает? Ох, грехи, грехи! Добрые люди мне говорили: Владимир Васильевич очень был огорчен моей неудачей. Защищал же он меня, негодуя на недоброжелателей, на их непомерную радость неуспеху Антокольского.

Мордух был грустен, и, казалось, он не доверяет своим рукам. Положит на статую глину и смотрит, будто ждет — не отвалится ли, трогает пальцами, словно положил не туда.

— Если вас похвалил Третьяков, это не может быть неудачей, — сказал Мамонтов. — Я смотрел в Москве «Петра». Мне кажется, во всем виноват гипс. Вы же сами нам говорили в Абрамцеве.

— Не переборщил ли я с деталями, Савва Иванович?! Может, прав Висковатов?

— Не уверен. Все эти пуговицы, застежки — эпоха, документ… Мне Петр понравился.

Антокольский подошел, посмотрел на творимое учеником:

— Послушайте! Это же очень хорошо! И вы говорите, что никогда не занимались лепкой?

— Петь пел, шелками торговал, а вот лепить не приходилось.

— Мне бы вашей раскованности. Только не прилизывайте. Образ схвачен сразу. Смелый вы человек, Савва Иванович. Другой бы куклу взялся лепить, а вы — отца! Давайте кофе выпьем.

Сели за круглый низенький столик, кофе взялся приготовить Савва Иванович. Питье сварил крепкое, душистое.

— Думаю о Христе, — сказал Мордух. — Вот я истратил несколько лет моей жизни на историю, но история — это всего лишь костюм. Это грубые ботфорты или сафьяновые мягкие сапожки. Я не готов создать портрет обыкновенного человека. Не готов. Осенью, в Петербурге, сработал бюст Стасова. Со Стасовым просто: он — трибун, но я не решусь сделать бюст с моей Елены, с вашей Елизаветы. Это оставляю на потом, когда придет мудрость и совершенство.

— Разве Иисуса проще изваять? — не понял Мордуха Савва Иванович. — Бога?

— Бог — невидим. Я хочу сделать человека. Вернее, одну засевшую во мне мысль.

Принес Евангелие, прочитал: «Они же все признали Его повинным смерти. И некоторые начали плевать на Него и говорить Ему: прореки. И слуги били Его по ланитам». Или вот у Луки: «И поднялось все множество их, и повели Его к Пилату». И дальше, дальше: «Но весь народ стал кричать: смерть Ему!» Савва Иванович, вы понимаете? Народ желал Его смерти. Тот самый народ, ради которого Он воплотился в человека. Вот в чем ужас!.. Когда «Животрепещущий вопрос» или Маруся Богуславская твердят, будто заклинание, — народ, народ, я всегда думаю о Христе, о том, как поступил народ со своим Спасителем.

Они снова работали, теперь уже молча, сосредоточенно, и им нравилось присутствие друг друга.

В полдень приехали Юрасов — консул в Ницце, «Животрепещущий вопрос», «генеральша», Поленов с Марусей Оболенской; взяли Елену Юлиановну, Елизавету Григорьевну и отправились обедать в кафе «Эль Греко», облюбованное русскими со времен Александра Иванова.

Разговор пошел о Франции, о расстреле коммунаров, об ужасах революций.

— Для меня суть революции — позорная казнь короля, — сказал Поленов. — А демократия — это один голос сверх половины, приговоривший Людовика к отсечению головы. У Франции был простодушный и добрый король. Его казнь — несмываемый позор революции. Но Франция свое получила.

— Что же, если не секрет?

— А то, милостивая государыня! Со времен казни Людовика XVI во Франции не правят французы.

— Кто же тогда ею правит?

— Деньги.

— Господи, я так устал от политики! — взмолился консул. — Поговорим о вечной красоте искусства.

— Вечная красота — бурлаки Репина и крестьяне Мясоедова, — сказал Антокольский.

— Но это и Семирадский! — возразил Поленов.

— Ба, ба, ба! Сыскали красоту в этой гнилой псевдоантичности, в этой фальши! — вырвалось у Антокольского, который не терпел Семирадского за его антисемитизм.

— Сгнившими бывают лапти на мужиках! — пустился в спор Поленов. — Семирадский всех этих бурлаков называет копией с натуры. Я Семирадского люблю за солнце, за его красавиц. Или красоту вы лишаете права на изображение?

— С вами сложно спорить, Дон Базилио. Сегодня вы за красоту, а вчера объявляли, что природа Италии ничтожна по сравнению с природой России.

— Да, я и теперь это подтверждаю. Мне скучно среди италийской красивости, я люблю Имоченцы.

— Что это такое, Имоченцы?! — удивился консул.

— Наше имение в Олонецком краю.

— Господа! О чем спор — не понимаю. — Савва Иванович картинно вскинул руки. — Через десять дней карнавал!

— Так я же и приехал ради карнавала! — воскликнул консул.

— Вечером все ко мне, господа! — пригласил Савва Иванович.

Господа явились. Поленов предложил нарядиться боярами. Это было заманчиво, но поймут ли итальянцы? Тему Нептуна отвергли не обсуждая. Вакханалию Нерона забраковали.

У Саввы Ивановича глаза заблестели озорством. Он предложил смастерить сатанинскую колесницу, одеться чертями. Тогда, мол, вытворяй, что угодно, и все будет соответствовать образу.

Работа закипела, но серьезному творчеству помехи от нее не было. Утром Мамонтов лепил бюсты у Антокольского, после обеда ездил в «академию», а вот вечером шили костюмы, придумывали сценки, мастерили колесницу. Сооружение получилось, изумляющее взоры. Когда пришел день вывозить колесницу на улицу, догадались наконец, что затея и труд погибли — колесница в дверь не проходила.

— Али мы не русские купцы? — подмигнул удрученным товарищам Мамонтов. — Один чудак в Москве подъехал к своему дому не с той стороны, объезжать не стал, а велел разобрать изгородь. Последуем его примеру.

27
{"b":"172862","o":1}