Поле быстро смахнули.
Когда везли возы в лагерь, встретился им царь на коне со свитой. Лошадей честь по чести тотчас остановили, шапки скинули. А царь увидал, что овес зеленый везут, узду натянул и стал, как на грех, против Саввы.
— Зачем добро погубили?
Смотрит Савва царю в светлое его лицо, а сам думает: «Помнишь ли, государюшко, нашу встречу? Я твой ефимок до сих пор на кресте ношу».
А царю до Саввы дела нет, брови насупил.
— Обижать жителей, отвоеванных у короля городов ли, деревенек мною строго-настрого заказано! Разве они виноваты, что под королем томились? Отвечай, недобрый человек, почему ослушался царского повеления?
Ну что на это царю скажешь? Не виноват! Указа твоего слыхом не слыхивал, косил овес не охотою — неволей…
«Неужто высечет?» — подумал Савва, и слезы сами собой выступили на глазах.
— Вижу — стыдно тебе! — сказал государь. — Что же раньше-то слезу не сронил? Небось сам крестьянин, а другого крестьянина не пожалел. Вот и я вас не пожалею. — И повернулся к воеводам: — Выпороть всех перед войском. Вину их объявить всему войску.
— По сколько ударов им положено? — спросил царя Перфильев.
— На первый раз по десять… К нам люди своей волей идут, а мы уж и за грабежи принялись. На первый раз — кнут, а на второй — голову прочь! Вот как у меня будет!
— Государь, — тихо сказал Глеб Иванович Морозов, — солдаты — люди подневольные. Им начальник приказал поле скосить.
— Начальника тотчас в простые драгуны! — закричал царь. — А этим кнута, чтоб дураков не слушали…
Поехал прочь, но тотчас вернулся.
— За поле убыток с начальника взыскать… А солдатам его, чтоб другим неповадно было, — кнута, по… семи ударов. По пяти! А наказали чтоб на виду всего войска, у позорных столбов!
7
Шатры складывались один за другим, челядь грузила пожитки на телеги. Царский стан готовился поменять место.
Высекли косарей утром. Еще через час поставлены были там и сям столбы, чтоб всяк в войске видел, как строг государь к тем, кто обижает жителей возвращенных России земель.
Уже после полудня Алексей Михайлович обошел наказанных и каждому поднес из своих рук серебряную чару вина. Приговаривал:
— Сердца на государя не держите! Ради доброго дела терпите! Смоленская земля русская, и люди на ней русские. Кто забудет о том, и себя накажет, и меня, великого государя.
Савва, слушая царя, все глядел на него: да вспомни же мальчонку на дороге к Троице! Вспомни!
— Вижу, сказать хочешь! — догадался Алексей Михайлович. — Говори!
Савва перепугался, но брякнул-таки:
— Руки у меня к столбу приторочены, вели, государь, крест с груди моей достать.
Царь удивился, кивнул Артамону Матвееву, тот расстегнул драгуну ворот, выпростал крест с ефимком.
Алексей Михайлович, помаргивая, глядел на нелепое сие соединение.
— Это твой ефимок, — сказал Савва, — ты мне его дал и беречь велел.
— Когда же? — вырвалось у царя.
— А в год кончины благоверной царицы Евдокии, твоей матушки.
Царь перекрестился.
— Помню, — сказал он неуверенно и вдруг просиял. — Помню! Ты был у слепцов поводырем. Пели они больно хорошо.
А на Савву как наехало. От обиды за кару, которую не заслужил, губы так и задергались.
— Возьми, великий государь, свой ефимок! — крикнул зло, но тотчас и сробел. — За потраву возьми, для смоленских крестьян.
Алексей Михайлович вдруг страшно смутился:
— Те деньги уж взысканы! — и быстро пошел прочь, но, отойдя шагов с десять, остановился, махнул рукою свите, чтоб не шли за ним, а сам столь же быстро воротился назад.
Сказал Савве:
— Ты прости меня… А коли от чистого сердца даешь, я взял бы сей ефимок. На мое государево счастье.
У Саввы комок под горло подступил.
— Бери! Я тебя люблю, государь. С той самой поры люблю.
— Ты — любишь, а я тебя — кнутом. — Алексей Михайлович вздохнул. — До вечера никак освободить нельзя. Ты уж потерпи.
Снял с Саввы через голову шнурок с ефимком и медным крестом, а с себя снял золотой крест. Поменялся.
— Зовут как?
— Савва. Савва-колодезник. Я еще башни осадные строю.
— Дай тебе Бог! — Царь перекрестил казнимого, сам перекрестился, пошел к свите, уже не оглядываясь.
Вскоре весь царев город ушел, направляясь к Смоленску. Встал государь всего в двух верстах от крепости на Девичьей горе.
Пушки постреливали, но к вечеру угомонились. И на земле сделалось тихо. В тот тихий час явился на небо месяц.
Савва вспомнил вдруг, что нынешний вечер особый. Сегодня праздник месяца. Играние!
И ноги, и руки, и спина затекли, онемели, изболелись, но тут все забылось. Глядел Савва на небо, а там и впрямь игра. Месяц в облаках от первых звезд хоронится. Выглянет, сверкнет золотым рогом — и снова в тучку.
Пришли царские стрельцы, освободили от пут. Со стрельцами был Артамон Матвеев. Принес Савве кафтан и грамоту.
— Царь пожаловал тебя в пятидесятники вместо разжалованного. Завтра вместе со своими драгунами поведешь обоз с припасами под Оршу к князю Черкасскому. — И засмеялся. — Что стоишь, как столб? Кланяйся! Сам государь тебя жалует!
8
Федосья Прокопьевна Морозова одна ходила глядеть игру месяца. Далеко ушла, за излучину Волги. Стежка то коромыслом, то стрелочкой, а потом и по-ужиному. Привела к белому камню. Села боярыня на камень, и надо бы на небо — на реку засмотрелась.
Стремит, волною поплескивает большая вода. Сколько в нее городов, в Волгу-то, глядит не наглядится, сколько сел-деревень, а глаз человечьих — несчетно, как звезд.
Как бы ни был весел человек, на большую реку без печали не поглядишь. Река — титла жизни.
Вдруг тихохонько, как в самоговорящую тростинку, запели:
Туманы мои темные, ничегохонько не видно.
Да сквозь эти туманы ничегохонько не видно.
Ой да только виден было да один сыр дубочек,
Под которым было да я, красная девушка,
Да весь день я с милым простояла.
Я про все то, про все да с милым дружком говорила,
Одно тайное словечко сказать ему позабыла…
Слезы сами собой покатились из глаз. Причины плакать у Федосьи Прокопьевны не было, но у всякой ведь бабы случается не худший из дней, когда слезки капают, все равно что сок из весенней березы, омывают душу, украшают сердце.
Сквозь слезы увидала лодку. Сильная вода, как перышко птичье, несла ее все вниз да вниз. В лодке сидела девица. За излучиной кинула девица камень на веревке в реку, лодка стала, как на привязи. Скинула девица платье, рукою, ногою воду попробовала да и поплыла месяцу на радость. Он как раз над лодкой стоял.
Искупалась девица, забралась обратно в лодку, волосы отжала, платье надела и засмотрелась на ясный месяц.
Всего-то одно облачко было на небе, но месяц и ему обрадовался, позолотел, повеселел, нырнул, как давеча девица в Волгу ныряла.
Утешила Федосью Прокопьевну веселая игра. На реку глянула, а лодки уж и нет, зато песенка опять пришла:
Ты свети-ка, светел месяц,
Освети-ка путь-дороженьку,
Не ступить бы молодешеньке
Во коневье во копытечко,
Не сронить бы молодешеньке
Своей девьей красоты…
За рекою стало темно. Федосья Прокопьевна поднялась с камня. Что-то ей не по себе сделалось. Вот так же, как ночь, накатывает нынче на города и на села невидимое, но такое же черное моровое поветрие. Вспомнила вдруг Любашу, полковничью жену. В чумной Москве осталась. Жива ли?
Федосья Прокопьевна быстро шла тропкою к монастырю, за стенами которого укрывались царское семейство и семейства лучших боярских родов. Почти бегом бежала боярыня, и не от тьмы, не от страха, что ворота закроют скоро, — от самой себя. Где-то под сердцем перекатывалась с боку на бок, как перекормленная кошка, подлая радость: оттого и жива, что боярыня, от самой чумы оградилась. Боярыня! Боярыня! Бо-я-ры-ы-ы-ня!