Царица не видела ослепления икон, зажмурилась.
Татьяну же Михайловну словно приковали к щели. Хоть все в ней и захолодало от ужаса, но глядела на казнь, ни разу не сморгнувши.
«Быть беде, — подумала боярыня Федосья Прокопьевна. — Он ни перед чем не остановится. Да только не один он упрямый…»
15
В тот день, глядя на ослепленную богоматерь, заходилась в слезах вся бабья половина Москвы. Мужчины отводили от икон глаза — смотреть стыдились, да ведь и страшно!
Показом дело не кончилось. Из дома в дом шастали патриаршьи дети боярские.
Иные люди отдавали порченые иконы с радостью, словно от лиха избавлялись. Но не все были покладисты.
Некий сын купеческий, когда патриарший человек, подойдя к иконостасу, вынул нож и стал выскребать лик Иоанну Крестителю, топором рубанул по спине иконоказнителя. Патриаршие люди в страхе побежали из дому вон, но скоро вернулись с подмогой. Тогда сын купеческий пальнул по пришедшим из ружья и убил стрелецкого десятника наповал. Началась осада строптивого дома. Купеческий сын палил из разного оружия метко, калеча государевых стрельцов и патриарших детей боярских, а потом из дому потянуло дымом. Сам поджигатель поднялся на узорчатую башенку, загородясь от пуль и огня иконами нового письма: хотел доказать людям, что новые иконы столь же святы, как и старые.
Осмелевшее воинство кинулось к дому. Пожар погасили, сына купеческого из башенки вынули и, мстя за смерть начальника своего, за раны свои и позор, побили чем ни попадя. Когда опамятовались — защитник новописаных икон уж и не дышал.
В дом боярина Глеба Ивановича Морозова по иконы приехали архимандрит Илларион, князь Мещерский и с ним трое стрельцов под командою Агишева. Стрельцы, впрочем, остались за воротами.
Встречала незваных гостей боярыня Федосья Прокопьевна. Помня, как патриарх колол глаза неугодным иконам, перепугалась.
— Смотрите! — говорила она архимандриту, князю и стоявшему за их спинами Агишеву. — Упаси нас господи, если что не так!
Илларион был в смущении. Морозовы — не те люди, чтоб перед ними власть выставлять. Борис Иванович поныне первый царю советчик, да и сама боярыня чуть ли не в подругах у царицы.
«Господи, пронеси!» — молился про себя архимандрит, оглядывая иконы в домашней церкви.
Больше боярыни боялся углядеть новописаную икону. И углядел, да не одну, но сделал вид, что все тут законное и богоугодное. Ходили и в светлицу. Здесь все иконы были древние, замечательного письма, Илларион даже повеселел.
— У меня в чулане еще много! — сама напросилась боярыня.
В чулан вошли вдвоем, и тут Илларион шепнул Федосье Прокопьевне:
— В церкви-то три иконы нехороши: «Благовещение», «Введение во храм» и образ святой Катерины. Уберите, не хочу, чтоб глаза иконам кололи.
Боярыня покраснела до слез, закивала головой, зашептала:
— Уберем! Уберем! Только куда девать?
— Закопайте, — посоветовал Илларион.
16
Через неделю после памятной литургии патриарх Никон обошел все самые большие иконописные артели, начав с Оружейной палаты.
Проходил по мастерской медленно, переводя глаза с иконы на икону, и, ничего не сказав, удалялся.
На Патриарший свой двор ехал уставший, но вполне довольный: запретных икон никто уже не писал. Более того, Никон сам видел, что у некоторых икон лики выскребены, видел, как знаменщики торопились переписать новомодные иконы по-старому.
Перебирая в памяти прошедший день, вдруг вспомнил о Стефане Вонифатьевиче. Вспомнив, приказал везти себя не домой, а сначала в монастырь старца Савватия: охотник был по натуре, дичь током крови своей чуял.
Видеть старца Савватия не пожелал — больно честь велика для инока. Велел провести себя к знаменщикам.
— Да у нас всего-то один Сафоний, — сказали Никону. — Старый совсем.
— Покажите старого, коли нет молодого! — Никону стало весело: как все меняется в жизни. Когда-то входил в дом Стефана Вонифатьевича дрожа коленками, а ныне у Стефана в своем дому небось коленки дрожат!
Монах с бородою, совершенно серебряной, льющейся тонкой струйкой по черной рясе до пояса, увидев перед собою патриарха, пал к ногам его в великом восторге: такой чести сподобился!
Никон, довольный столь бурным изъявлением монашьей радости, поднял старика с пола, благословил, облобызал, а потом только уж и обратил свои взоры на лики святых, писанные рукою благонамеренного Сафония. Да и обмер!
Все тут было латинянское. Всё — блуд и срам!
— Да ты — еретик! — просипел Никон: горло перехватило.
— Воротник? Где-е? — приставляя ладонь к уху, прокричал Сафоний. — Не-ет! Это не воротник.
Патриарх подошел к огромной, на треть стены, иконе «Вседержителя». Бог был изображен грозным старцем. Волосы вздыблены, рыжая борода как солнце, рука на книге судеб мужская, мясистая. Глаза старец скосил яростно. В самом сидении его было что-то неспокойное, мятущееся. У ног черепахою — праведник! Поглядел Никон — «Боже ты мой! Праведник — сам Сафоний».
Поворотился к другой стене, а там «Адам и Ева».
На лбу Никона пот выступил.
Груди у Евы большие, белые, соски розовые, нежные. Ноги голые и живот, да и все, все! И лишь на самое страшное для глаз монаха место волосы золотые ручейком сбегают.
— Да тебя в сруб! — топнул ногой Никон, вперяясь глазами в Еву.
Монах опять не расслышал угрозы и, подойдя к Еве, погладил белое ее плечо.
— Как живая! Погляжу иной раз, а она будто улыбается… Эх, в молодости бы так писать… Сам-то до умного не додумался. А тут парсуну привезли. Поглядел — и заплакал. Пропала жизнь. Но от обиды и сила вдруг взыграла. Взял доску и давай писать. Что бы ты думал?! За две ночи — все готово! Свечей, правду сказать, уйму сжег.
— Скажи ему! — Никон подтолкнул Арсена Грека.
— Эта икона — латинского письма! — крикнул Арсен Грек на ухо Сафонию.
— Почему латинского? — покачал головой старец. — Красивая икона. Зело! Зело! Я, глядя, плачу… Бог сподобил чудо совершить.
— Дьявол! Дьявол тебя в когти схватил! — заорал Никон старику. — Это же голая баба!
— Где у тебя глаза? — изумился Сафоний. — Тебе-то, патриарху, не пристало дурнем быть. Оттого и голая, что Ева.
— Какая же это Ева! — клокотал яростью, брызгал слюной Никон. — Это баба! Баба! Такая же, как из бань в снег сигают.
— Баба она, конечно, баба, — согласился Сафоний. — Адам — мужик, а Ева, — он развел руками, — баба. Так бог устроил.
— Адама и Еву писать не запрещено! — кричал Арсен Грек знаменщику на ухо. — Но запрещено писать с латинских икон.
— Кто же мог запретить?! — удивился Сафоний, тыча рукою в Еву. — Бог нас такими создал. Бог! Запретить Богово нельзя. Кто запретил, тот дурак. А может, и хуже, чем дурак.
Сафоний отошел от Евы, никак, видно, ей не нарадуясь.
— Зело! Зело!
Никон схватил его за плечи, встряхнул.
— Тотчас, при мне, соскреби и замажь, ибо сие есть богохульство.
— В уме ли ты, называющий себя патриархом?
И увидал в лице стоящего перед ним человека голую, как кость, — власть. Отшатнулся, щурясь, посмотрел на Никонову свиту.
— Экая волчья свора. А ты — первый среди них волк! — Ткнул Никону в грудь пальцем.
— В сруб его! — Губы Никона были белы, но сам он был красен, и кулаки у него дрожали. — В сруб!
Сорвался с места, ударом кулака сшиб Сафония на пол, с размаху, так, что хрустнуло, наступил ему ногой на грудь — так лягушек давят.
— Огнем окрестить! И все это! Огнем!
Когда Арсен Грек догадался взять Никона под руку, чтобы увести на воздух, рука патриарха была мокрая.
17
Келейник Тарах натерпелся от патриарха, на ночь глядя. Все ему не так, не этак.
Потребовал воды для ног — горяча. Разбавил — холодна. Принес ту же самую — опять горяча.
Никон сам видел, что противничает напрасно. Вконец осердясь на весь белый свет, лег спать, но сон не шел, молитва на ум не шла, и ночь никак не кончалась.