— Корову-то к быку бы надо! — сказал Енафе.
Та только плечами пожала.
— С яловой коровой пропадешь.
— Пропадешь, — снова согласилась Енафа.
— В Рыженькой с твоей коровой нельзя показаться, — сказал Малах, собираясь в обратную дорогу. На внука поглядел, тот сразу потянул руки к деду.
Малах улыбнулся, потом фыркнул, как кот, пошел обратал корове рога и увел. Явился на другой только день, почти уж при звездах, но довольный.
3
Когда Малах ушел, Лесовуха сказала Енафе:
— Сядь ко мне на постель. Слушай. Есть еще один клад в нашем лесу. В корнях дуба спрятан большой железный сундук. Дуб этот в двенадцати верстах отсюда. В Кокше. Слыхала о таком месте?
— Слыхала, но зачем говоришь мне про это?
— Затем, чтоб тайну с собой не унести. Ты, милая, не алчная, тебя никакое золото не погубит.
— Кому ж мне про тот клад сказать надобно?
Старуха задумалась.
— Некому сказать. Нашему князю бы, да нет такого княжества и не будет. Знай и распорядись кладом умно.
— Тебе уж лучше стало. Сила возвращается…
— Верно. Силы прибавилось. А скоро будет куда как много. Но без твоей помощи мне не обойтись. Послужи мне, милая.
Из подпола по просьбе Лесовухи достала Енафа липовый легкий сундучок, из-под крыши — два тяжеленных березовых короба.
— Теперь сослужи мне предпоследнюю службу, — сказала Лесовуха. — Последняя впереди. Принеси мне с трех болот три кружки прошлогодней клюквы.
Сжалось у Енафы сердце, боязно ребенка оставить с умирающей колдуньей. У колдунов ум непростой. Однако ж и отказать нельзя. Плохого от Лесовухи не видела. Что делать?
Всей защиты — молитва да крест, а у ребенка и того нет — нехристь.
Побежала Енафа на болота, а сама твердит:
— Господи, помилуй! Заступница-матушка, оборони, будь подле сыночка моего.
По болоту, однако, не побегаешь, глядеть под ноги нужно. Спасения в таком лесу ждать не от кого. До того себя беспокойством истерзала, что назад еле доплелась.
Вышла на поляну — тихо. Крыша на избе скособоченная. Такая ветхость во всем, кажется, дунь — и развеется прахом.
Перекрестилась Енафа и — на порог. У двери затаилась — послушать, что там, в избе. Ничего не слышно. Креститься уж побоялась. Толкнула дверь, а порог переступить сил нету, приросли ноги к полу.
Посреди избы лежала огромная, черная как смоль… птица.
Енафа зажмурилась, открыла глаза — птица. Перья атласные, на голове серебряный шлем в виде совы.
— Сыночек! — застонала Енафа, уронив туесок с клюквой.
А сыночек — топ-топ из-за печи.
Обернулась Енафа — соколенок! Белый соколенок! А мордашка, слава богу, человечья. И ручки, ножки!
Мальчику нравилось быть птицей, он поднял крылья и стал бегать вокруг матери, заливаясь радостным смехом.
— Испугалась? — спросила Лесовуха, наблюдавшая за лицом Енафы. — Не бойся, это только наряд.
Она тяжко поднялась со своего странного ложа. В избе стало тесно. Огромная птица повела огромными крыльями, склоняясь над одним из березовых коробов.
— Поставь сокола на престол! — приказала Лесовуха.
— Куда? — не поняла Енафа.
— На стол, значит.
— Зачем? — осмелилась выдавить из себя Енафа.
— Твой сын будет нашим князем.
Енафе хоть и страшно было, но возражать колдунье она не смела. Взяла мальчика на руки, поставила на стол. Лесовуха, бормоча непонятные слова, возложила на голову мальчика тонкий золотой обруч. Обруч был великоват и съехал ему на уши.
— Да будет так! — сказала Лесовуха и строго посмотрела на Енафу. — Когда в ум войдет, объявишь ему. А теперь проводи меня.
— Далеко ли?
— И далеко, и близко, — сказала Лесовуха, медленно направляясь к двери. — Лодку возьми и клюкву.
Лодка была из кожи, легкая как пух. Ребенок остался в избе.
Подошли к озеру, Лесовуха села на корму челнока, приняла кожаную лодку.
— Греби к островку!
Остров сплошь зарос непролазным кустарником.
— Прорубай дорогу, — приказала Лесовуха.
— За топором надо съездить.
Лесовуха повела рукою по перьям, достала сверкающий, с черной рукоятью кинжал.
Ветки падали от одного только прикосновения — такое это было острое и твердое лезвие.
В середине острова, заросшая со всех сторон, стояла избушечка, вернее, теремок сквозной. Кожаную лодку втолкнули в теремок. Туда же и клюкву. Лесовуха поглядела на небо, на озеро, на Енафу.
— Живите, живые. Живите лучше нашего… Ступай, Енафа.
Лесовуха опустила на лицо забрало, и теперь это была птица — с мертвенной серебряной головой, с хищным орлиным клювом. Птица подняла огромные крылья; переступая с ноги на ногу, сделала круг; согнувшись, вошла в терем и легла в лодку.
Енафа попятилась. Ветки сомкнулись за ней. Постояла, ожидая, не позовет ли ее Лесовуха. Не позвала.
Енафа выбралась к челноку, вошла, но весел не трогала. Щебетали птицы, урчала лягушка…
«Завтра наведаюсь», — решила Енафа и так кинулась грести, словно ее сзади за волосы хватали.
Ночью небо закрыли тучи, пошел дождь.
«Господи, — думала Енафа, — как она там? Мокрая небось до нитки. Теремок ветхий, протекает».
Загремела гроза. Небо полыхало от края до края. Удары были такие, что нутро земли гудело.
От страха Енафа с ребеночком забралась в печь. В печи и удары поглуше, и стены каменные. Для верности затворилась изнутри заслонкой, начертав на ней угольком крест.
Ребенок ничего этого не слышал, спал, и она, утомленная небылицей дня, заснула…
Пробудилась от духоты. Черно кругом. Чуть не закричала от ужаса.
Слава богу, все вспомнила. Убрала заслонку, выбралась из печи — светло. Но как-то нехорошо светло. И треск… сполохи по избе. Пожар!
Выскочила вон — озеро горит! И вдруг поняла: не озеро — то пылал остров. Пламя ходило по нему неистовыми кругами и, возносясь к небу, выло, как в дымоходе.
Быстро светало. Трава и лес были матовы от обильной влаги, а остров пылал, будто стог хорошо высушенного сена.
Подхватила Енафа ребеночка и бегом к себе, в свой дом. Золотой обруч хотела в болоте утопить, но побоялась.
Вон как в лесу-то!
Непросто.
4
Солнце давно уже зашло, но свет не убывал. Серая, как заяц, туча, вставшая над полем, была без тени, и рожь сияла, словно изумрудный селезень на брачном пиру.
Тяжелыми монетами посыпались капли. Не густо, то и дело прерываясь, будто кто-то их пересчитывал. Все монеты серебряные, с добрую полуполтину.
Падая на пухлую, ухоженную землю, капли-монеты поднимали фонтанчики пыли. Пыль, оседая, торопливо укрывала влагу — четвертая неделя без дождя.
Малах косился на небо исподлобья. Туча, как богатый гуляка среди безденежных товарищей, выламывалась так и этак, то бросая каплю-другую, то снова горсть. Малах не осуждал тучу, скорее жалел: оттого и взыгрывает, что яловая, как дурища корова.
Вдруг перо упало. Белое-белое! Малах даже глаза протер. И тут над ним ахнуло, и такой посыпался дождь, что и самого поля сделалось не видно. Но дивное диво — на Малаха хоть бы капля упала!
Впрочем, этакое бывало. Пролетит туча, полдеревни намочит, а на другой половине — сухо. Но чтобы дождь пролился на одно только поле, обойдя другие?!
Малах на колени пал, целуя землю, однако ж… озадачился. Рубаха на нем взмокла. От страха взмок. Тоской, как сквозняком, по сердцу. Если тебя само небо избирает, то уж для чего-то? Чему-то быть! А чему?
Встал с колен, огляделся, а тучка уж и растаяла.
Видит, двое по дороге идут.
Мужички. Знакомые будто бы.
Пощурил глаза, а это братья-колодезники, языки резаные. И они его узнали. Улыбаются, головами кивают.
Подошли, обнялись. Радуются, слезы отирают, мычат что-то. И он тоже по-ихнему мычит, пока не сообразил, что братья ведь не глухие, сказать только ничего не могут. Стал к себе звать.
— В баньке с дороги попарю. Хлеб-соль у меня есть. И выпить найдется. Сосед лихую бражку заваривает: кружку выпьешь — стоишь, а две — так уж и на четвереньках.