Или: почему, когда я служил в армии, за обедом (ужином, завтраком) мне всегда доставался последний кусок хлеба (сахара, масла)? В столовой длинные десятиместные столы, перед обедом на середину каждого ставят чугунок с супом, чугунок с кашей, а по краям — две плоских миски, в каждой по буханке. Буханка — на пятерых. Но хлеб нарезан неравномерно, один кусок толще, другой — тоньше. Хлеборез режет сотни буханок на четыре роты, и эта картина наблюдается изо дня в день. В армии, как известно, все делается по команде. Когда солдаты, зайдя в столовую, встают у столов, и каждый из них в ожидании команды сесть приглядывает себе лучший кусок хлеба. Все его помыслы направлены на то, чтобы, садясь, ухватить этот кусок, опередив при этом стоящего рядом с ним товарища. Каждый слышит напряженное дыхание соседей, каждый чувствует их непреодолимое желание победить. Наконец прапорщик командует: «Приступить к приему пищи!», все с грохотом садятся и, еще не утвердившись как следует на лавке, расхватывают куски хлеба. Моя рука протягивается к миске последней и неуверенно берет оставшийся там самый тонкий, заморенный, раскрошенный и растрепанный кусок. При этом я испытываю мучительное чувство стыда. Ты знаешь, Господи, почему?
Или: я учусь в театральной студии, после репетиции мы должны ехать в какое-то учреждение на спектакль, в котором заняты все студийцы. Мы выходим гурьбой на улицу. До начала спектакля еще много времени, впереди идущие решают, что неплохо бы заморить червячка, освободимся-то мы нескоро. Как раз за ближайшим поворотом — призывно распахнуты двери чебуречной. Все бодро заходят в нее, один только я остаюсь топтаться на улице. В чем дело? У меня нет денег. Есть сколько-то мелочи на дорогу, на чебуреки не хватит. Я прислоняюсь к стене возле двери, и вновь горький стыд накрывает меня мучительной волной. Там девчонки, что они подумают? А что скажут парни? Теперь-то я понимаю, что они скорей всего ничего бы не сказали, да и девчонки ничего бы не подумали. Какая ерунда — сегодня у тебя нет денег, завтра у меня, мы ведь одна семья! Но это сейчас, а тогда я стоял, и краска стыда заливала мое лицо. Лучше всего было просто уйти, но как бросить коллектив, я же участвую в спектакле! Тут, видимо, заметив, что я потерялся, выходит один из моих товарищей и пытается уговорить меня зайти. Это лишь усугубляет ситуацию, тем более, что уговоры продолжаются довольно долго. В конце-кон-цов я остаюсь на улице, а стыд и чувство несмываемого позора так сильны, что меня колотит озноб. Потом все выходят и, как ни в чем не бывало, шагают к станции метро. Я плетусь за товарищами и никак не могу прийти в себя. Господи, есть у тебя объяснение этому?
Или: когда родители развелись, я учился в первом классе. С уходом отца затруднился выход и к бабушке с дедушкой. Однажды на перемене, бегая по школьному двору, я вдруг увидел бабушку, которая приближалась ко мне, держа в руках большого мармеладного зайца с карамельными глазками-бусинками, упакованного в хрустящий целлофановый пакет. Я очень скучал по ней и часто, засыпая в своей постели, вспоминал, как приятно было бухнуться с разбегу в ее колета, боднуть головою мягкий и теплый живот с каким-то вкусным запахом и ощутить на своей макушке ее добрые ладони… Бабушка шла ко мне, в глазах ее стояли слезы. Она сунула мне зайца, судорожно прижала меня к себе и поцеловала как бы из последних сил. Потом резко повернулась и, сказав второпях: «Только маме не говори…», почти бегом покинула двор. Я тут же разорвал упаковку и принялся поедать мармеладного зайца, чтобы, не дай Бог, не подвести бабушку. Он был очень вкусный, этот заяц, посыпанный сахарными крупинками, источающий терпкий смородиновый запах. Я отгрызал мармеладные заячьи лапы и плакал, и соленые слезы, смешиваясь со сладостью мармелада, оставляли на языке вкус утраты, горький вкус скорбного прощания. А когда, спустя восемнадцать лет бабушку хоронили, я, напротив, не плакал, я боялся подойти ближе и увидеть ее в гробу… Господи, можешь Ты утешить меня в моем горе?
Или еще: за забором пионерского лагеря, где я отдыхал летом, был фруктовый сад, и я лазил туда воровать яблоки. Раза два-три возвращался благополучно, а однажды спрыгнул с забора прямо под ноги директору лагеря. «Что же ты, — гневно сказал директор, — яблоки воруешь, а галстука не снимаешь! Ведь ты, братец, не пионер… ты — подлец!» И я снова покрылся краской, проклиная последними словами сад, яблоки, самого себя, и тупо, но внутренне содрогаясь, глядел в землю, только бы не видеть пылающих мучительной злобою директорских глаз… А потом на торжественной линейке, посвященной закрытию лагерной смены, мне вручили на память книжку, и на ее форзаце круглым ученическим почерком было написано: «За примерное поведение и активное участие в общественной жизни лагеря». Умный директор никому ничего не сказал… Господи, прости меня, я никогда больше так не буду…
Или: я в своей квартире на десятом этаже слышу вдруг крики и шум борьбы. Мне лет пятнадцать. Подойдя к окну, вижу, что внизу, в углу двора человек пять избивают одного, уже валяющегося на земле в нелепой зародышевой позе. Его бьют ногами — изо всех сил, откровенно, натурально, самозабвенно, вкладывая в удары страсть и чувство. Я стою, гипнотически вглядываюсь в эту сцену, и всей своей кожей, всеми внутренностями ощущаю, приближение смерти; ужас мой настолько силен, что я закрываю глаза, не имея сил наблюдать далее; я сжимаю кулаки и покрываюсь красными пятнами, мне невыносимо больно, мне больно, как тому, которого избивают. Отчетливо помню вкус этих ощущений — горькую загустевшую слюну, пересохшее горло, шершавый язык — и пытаюсь разобраться в тех чувствах, которые накрыли меня удушливым пологом. Нет, это не страх, точно не страх, это ужас от возможности подобного. Чтобы человека избивали ногами, крепкими молодыми ногами, обутыми в добротные осенние туфли, чтобы его пинали острыми носами, топтали массивными каблуками с подковками, вдалбливали подошвами в дворовый асфальт! Это невозможно! Ему ведь больно! Весь перекошенный, с судорогой на лице я выскочил на балкон и заорал: «Твари! Что же вы делаете?!». И еще что-то в этом роде, долго, почти в истерике, но там, внизу никто не обратил на мои крики никакого внимания. Некоторое время избиение продолжалось, однако, ноги парней двигались медленнее и медленнее. Наконец все прекратилось. Я стоял на балконе в полном опустошении, и горькое ощущение бессилия терзало мою душу. Господи, ведь Ты знаешь, что такое душа, терзаемая постыдным бессилием, помоги, помоги мне, я не в силах нести этот неподъемный груз! Есть у Тебя болеутоляющее для души?
Или: я еще подросток и, укладываясь спать на своей кушеточке в кухне, вынужден периодически выслушивать словесные баталии матери и отчима. Две двери отделяют меня от них, но через тонкую перегородку между комнатой и кухней все отлично слышно. Я вдавливаю голову в подушку, зарываюсь в одеяло; бесполезность этих мер очевидна, поэтому я в курсе их взаимных претензий. Сейчас плохо припоминаю их суть, помню только, что подобные сцены очень меня пугали. Страх был примитивный, животный, он выдавливал слезы и рождал чувство беззащитности. Хорошо помню, как хотелось мне войти в соседнюю комнату, подойти к отчиму поближе, дотянуться до его ненавистной рожи и измолотить ее кулачками… Так мучился я вынужденной бессонницей, засыпая под утро совершенно измотанным, а утром просыпался от едкого табачного дыма, проникающего из-за двух дверей, с трудом поднимался, раздирая воспаленные от недосыпа глаза, пил чай и полусонный уходил в школу, проклиная этот холодный неустроенный мир.
Господи, избавь меня от воспоминаний, они ранят мне сердце. Я калека, меня калечили в детстве. Помоги, Боже, уврачуй мои душевные вывихи и переломы!
Или: мне пять лет, я жду отца во дворе училища. Он преподает здесь, зашел на минутку за чем-то, вот-вот должен выйти. Я в новеньком матросском костюмчике, который мне очень нравится, в начале шестидесятых это была редкость. Недавно прошел дождь; во дворе училища огромные лужи. Я сижу на перилах беседки, болтая ногами. Вдруг из дальнего конца двора слышу сдавленные крики и ругательства. Трое подростков что-то делают с четвертым. Двое держат изо всех сил вырывающуюся жертву, а третий насильно кормит ее мороженым, запихивая белую тающую массу в орущий рот и при этом еще и плюет вслед мороженому тому в рот. Невыносимо наблюдать эту сцену. Помню волну возмущения и стыда, поднявшуюся во мне, помрачение и без того пасмурного дня, внезапный сквозняк во дворе, холодным крылом коснувшийся моей стриженой головы. Это было ужасно. Что я мог сделать? Я подбежал к краю беседки. Внизу шли невысокие ступени; минуя их, я сиганул прямо из беседки в огромную лужу, в самую середину, и оказался с ног до головы в грязной зловонной жиже. В этот момент из училища вышел отец. Подростки прыснули в разные стороны, их жертва через мгновение поднялась с земли и, отплевываясь, поспешно покинула двор. Отец видел только меня, стоящего посреди необъятной лужи. В его глазах я совершил безмотивное хулиганство. Мои ботинки заливала вода, форменные брючки и курточка насквозь промокли, за шиворотом было сыро, я стоял в страхе и в унизительной нечистоте, а отец грозно надвигался, и взгляд его не предвещал ничего хорошего. Дома я познакомился с отцовским ремнем, так как объяснить свой поступок не смог, вероятно, по причине детского косноязычия. Невозможно было смотреть на унижение человека, терпеть его боль, осознавать его беспомощность, нужно было хоть как-то принять удар на себя, отвлечь мучителей, защитить поверженного. Господи, я вовсе не хотел портить матросский костюмчик, объясни это моим родителям. Я хотел справедливости, хотел чуточку жалости к тому, кого обижают, для кого не осталось надежды, кто потерял веру в милосердие человека…