— Простите, — говорит огненная харя, а сам глазами так и впился, только что не ест, однако, быстро укротил свой звериный интерес и посторонился.
Будь ты проклят во веки веков, могильный вурдалак! Как одиноко и страшно коротались с ним ночи напролет: лежит рядом не теплый человек, а заматерелое бревно, и хоть бы раз, ну хоть один лишь маленький разок рискнул бы посягнуть на мою формальную невинность, замутненную смолоду непристойными желаниями мужеского пола! Нет, и мысли такой не держал. Откуда, впрочем, взяться этой супружеской крамоле — ему ведь еще в глубоком детстве, когда эпоха эксплуатации рьяно раскручивала свой исторический маховик, незрелые яйца сапогом повышибали. Но я за ним была как за каменной стеной. Не боялась ничего — он научил меня жить так, чтоб я сама страх внушала несознательным к социализму индивидуумам общества. И точно — вкруг меня была зона молчания и страха, как бы вытекающих из противоречий классовой борьбы. А сама я боялась лишь его, ведь он посредством электричества, накопленного в высших сферах и пропущенного сквозь искрящие холодной искрой рыжие власы, сносился с преисподней и получал там свои дьявольские директивы по искоренению остатков вышедшей в расход буржуазии, принявшей хитрые хамелеоновские формы, а также сопутствующей группы двурушников и диверсантов, прикинувшихся обыкновенными совслужащи-ми. Крепко он меня держал, ты, говорит, вражеская дочка, сиди — не пикай, покуда на тебя директива не пришла и покуда несгибаемые бойцы невидимого фронта не опознали твою оппортунистическую душу. Делай, мол, как я делаю, тогда вполне возможна тебе полная государственная амнистия как полезному санитару советского сообщества.
Ну, а потом он впал в немилость, как и многие из тех, кого он сам в нее ввергал. И пришлось мне тогда торговать собственной…, чтобы его, гада, вызволить из хищных лап заплечных мастеров.
На жесткий стол для писем, бумаг и важных донесений, несущих тайные секреты государства, ложилась я с трепетом почтения и в то же время — ужаса для сохранения поганой жизни этого субъекта… Конечно, слава нашим день и ночь бессменно бдящим органам, но кто в родном отечестве не ошибался? Для меня уже тогда со всею очевидностью была ясна происходящая ошибка. Ведь тем старушкам, из вражеского интересу призревшим меня в своем осиновом гнезде потайного троцкизма, самое место было в пыточной, а моего супруга случайно смыла в гневный океан революционной кары волна зависти и тайного недоброжелательства. Всего лишь навсего последствие маленьких человеческих пороков. Вот почему он нынче при хорошем интересе, а Евлампия Сергеевна и Валерия Климовна давно сгнили на этапе, как и сотни других вражеских последышей, выявленных моим классовым чутьем…
Глава 9
Что сказал Порфирий Книги в Отделе по борьбе с беспризорностью Губернской чрезвычайной коллиссии
Ты, начальник, меня на жагу не бери, а подойди ко мне с пониманием революционного момента. Давай поботаем, коли желаешь, но борзоту свою отринь. Я тебе жизнь свою продам и бороду не стану пришивать, а ты через то — послабление какое…
Отец мой поваделыцик был — еще в непамятное время сволакивал лошадок у господ и на туче опосля впаривал неумным вахлакам. Фартовый был папашка, одначе ж, говорят, — сколь веревочка не вейся… Вот раз космачи его споймали, навлочь на ем порвали и давай копать почем зря ногами да кольем; на блок поставили, душняк насмерть развинтили, а он здоровущий был медведь — никак не помирал, тогда его кто-то оглоблей притемнил, он и кончился, прости, Господи, их души грешные… Мамашка же моя с малолетства в город подалась, глянулось ей на фарт ходить, фраерков марьяжить. Подвернет свою хавырку, а фраер-то дурак, думает, во, чёвая марёнка, нахарится да и заснет, а мамка, не дурняха — навлочь его тем временем перетряхнет и свой шкурный интерес всенепременно поимеет. Все шкарники объедет — боковню выудит и мелким балабаном не побрезгует, — постирает вчистую и давай Бог ноги. Да тоже навроде папашки недолго хороводила, потому как однова спирохету языком блудным слизнула. Года через три ее сухотка повязала, и кончилась она в больничке рядом с такими же тёртыми марухами в глухой и незрячей несознанке…
Стал я куклимом неведомой волости незнаемой губернии, — ни балы куска, ни балабаса, стал штамынку ломать — приткнешься где ни то и кемаришь вполглаза да вполуха. А хавать-то охота. Куда деваться безопытному урке?
Спервоначалу бегал я по цепу или удил дурницу. А то клопов придавливал — во где клев фартовый! Припухнет где ни то бухой, ты его полачишь и — адью. А он прочухается по утряни — трубок нет, домой вертается в трусах, сажелка ему там звездюлей и поднавалит!
Был у меня, начальник, мелкий блат, и сам я в миру еявкою считался, но ходил я завсегда на особняк, чтоб в случае пожара никого с собою не палить. Палево — это, брат, дело распоследнее… Когда меня пахан приметил, я на бану работал и назывался шлепером. Высмотрю какую ни то знатную гагару, она рот раззявит, я угольник — раз и вымел, — ни звука, ни пика, с корня снял — травинки не помял. На бану вся шпана знала — если Порфишка Кныш вылез из берлоги, сей момент будет представление из шапито. А потом я с паханом стрекался, он меня приблатнил, научил по фене ботать и повязал с очень знатным блатом. Ему форточник был нужен, мелкий и худой, аккурат как я. «Ты, говорит, Кнышонок, будешь у меня заместо адьюнтанта — хватит в чиграчах ходить. А потом я из тебя такого стопаря сделаю — все урки позавидуют». Ну, я рад стараться, всю лестницу прошел, всю академию вальтовую — и на цинке стоял, и жоржиков валежил, и верхи снимал, и даже с маровихером в паласах шкарники вырезывал. Иду я это середь коробейников, примечаю ферзеныша в толпе — ну, там пенсне златое или галстух с каменной заколкою, становлюсь в видимой близости и какой ни то шухер учиняю. Фраеришки — народец любопытный, затабунятся меж собою в бучу и ферзек тоже, а маровихер его затрет и шкарники посрежет. В натуре, я все умел, а хрустов у меня, знаешь, сколько было? Приходилось мне и в утро чалиться, но я там так бурел, что не только урки, но и граждане начальники менжой плескали. Я им говорю: «Мне на вас насрать с высокой колокольни, потому как все одно шифернусь хоть с лягавки, хоть с этапа, вот руки мне закуй, и это будет беспонтово, потому как я любой нутряк отначу». Вот такие шканцы, гражданин начальник. Многих я почистил, многих выгладил, но никогда я по ту пору мокрухи себе не дозволял. Брал, конечно, не по чину — а иной раз — при немалом фарте — снимал и наховирку. Слух обо мне по всей нудиловке катился, и фраера меня боялись, цацек малолетних мной стращали. Во как! А потом повел меня пахан на грому, сняли мы бризет — там жили люди старого режиму — знатная марёнка с ейным хахалем, и хибарка ихняя ломилася от маркизету. Взяли абакумыча и пошли в полуночь.
Подходим, значится, поближе, а она зашита, — знамо дело, как у нормальных фраеров. Нам не привыкать, мандолинку к нутряку приткнули, абакумычем подперли, вороточки — щёлк, и отворились. Вот вошли мы, побрели по темноте, сидор свой раскинули, начали отжарки маять — из буфета скуржу выгребли, масло из рам повырезали; впереди спальня, — ну, думаю, наховиркой разживусь — у такой марёнки изумруды как пить дать где ни то заначены. А пахан по суседству замешался. Стою я это у дверей, и вдруг — маркий шухер! Выходит она из спальни в белом пеньюаре. Еле-еле успел сигануть за створку. А она прошла вперед, свечку запалила, — ну, думаю, кранты. Вспомнил я, как пахан меня натаскивал, начал подползать на цырлах к ней — след в след — и заточку вынул. Тут ударил мне в лицо сладкий бабий запах, эх, стрекнуться б нам, думаю, с тобою, краля несусветная, да поди ж ты, пахан ведь упреждал не блудодействовать на стопаре. Перемог себя, взял ее локтем за сопрано и как дал заточкаю по буркалам! Она заблажила, я ей тряпкой хавалку замазал и бегом к окну, а пахан, слышимо, за мной. Забежали в старое хайло, сидор тряханули. «Молодец, Кнышонок, — говорит пахан, — теперь никто нас сдать не сможет. Но я тебе, — снова говорит, — советую завсегда гуманность проявлять. Нам лишняя мокруха ни к чему — буркалы клиенту на заточку нанизал и нехай живет». Так и стал я с той поры от людей жалиться и даже гоп со смыком не казанком с бобами делал, а заточкою, ведь казанок, не ровён час бабахнуть может. Впрочем, мне пришить кого — как два пальца обоссать, и ежели какой бубновый туз посулит на мою бедность поболее хрустов, могу и голову, кому укажут, на рукомойник положить…