Ну, баба-то она вообще дурная, темная, эта акушерка, хотя и с образованием.
В общем так: в ночь родов случилась жестокая гроза, Господь Бог наш всемилостивый гнев свой изволил ниспослать на заблудших чад и своею грозною десницею метал громы и молнии в урочища греховные. Дождь лил, как сказано от века, будто из ведра, ветер, гуляя над земною твердью, уламывал деревья и тщился побороть их упрямую жизненную силу, а дом гудел подобно трубе иерихонской. И в продолжение сих страшных звуков визжала в доме диким поросячьим визгом мокрая и взлохмаченная Клавдия Михайловна, косила сизым глазом, и силилась, и тужилась, и снова силилась, и снова тужилась, и слезы катились по вискам и щекотали ее уши, и глотка хрипела, клокоча, а чрево напрягалось и уже готово было исторгнуть из своих глубин муку бабью — муку райскую, муку адскую, и уже затылочек младенца, мягонький и светленький явился на мгновенье в Божий свет, но тут вспыхнул невыносимо яркий, вспоровший небо и вязкую черноту мокрого сада зигзаг молнии, и загрохотал ужасный гром.
И схватки сразу прекратились, и боль отпустила истерзанное бабье чрево…
Знать, младенчик сильно испужался небесных громыханий, а может, перед жизнью спасовал и раздумал выходить — страшно в миру, а в келье чрева материнского удобно да покойно… Так остался он, сердешный, в изначальном месте, только пятками сучил от времени до времени, тревожа мать своей ненатуральной жизнью. Через год же надумал выходить — Божий свет светит всем живым, но законным способом не смог, потому как несколько подрос, и тогда навроде гадюки выгрыз он живот у матери и предстал перед онемевшим Марком Соломонычем, коего будто удар хватил от сего кровавого предзнаменования. Встряхнувшись и зябко поведя плечами, малец стянул с мертвой матери запачканную кровью простыню и брезгливо стер с себя утробную слизь, после чего примостился и оправился прямо на полу.
А в соседней комнате почивал его братишка, подложивши под щеку вкусную черную горбушку. Левушка заполз в его постельку, лязгнул слабыми зубами, протянул руку и вырвал у спящего Илюши горбушку. Тот только почмокал во сне, а Левушка вцепился отросшими когтями в горбушку и давай ее терзать. Тут Марк Соломоныч вернулся в память и протянул к нему свою волосатую руку, перекосившись ярой злобой. Сынок подался чуть назад, прорычал грозную угрозу и вонзил свои хиленькие зубки в жесткую отцовскую ладонь…
Глупая баба была та акушерка, и ее россказни даже мы, люди не дюже просвещенные, почитаем небылицами…
А малой сей, слегка подросши, начал бедовать в отцовом доме — то посуду перебьет, то няньку свою обматерит. Навострился углы у мебели сгрызать да свечи стеариновые жрать. Зачем ему были надобны те свечи, сам черт, прости Господи, не разумеет. Чудотворный парень, истинно говорю вам, он даже чашки фарфоровые взором своим передвигал. Но зато уж хилый был, такой хилый, даром что маменьку сгубил. Вечно соплями заливался, и какие-то болести да горести завсегда его одолевали. А поправится, давай снова куролесить! Раз прокрался втихаря в отцову лавку, разнюхал обонянием своим заморское вино и ну пенки снимать с хмельного зелья! Я и не видел ничего, и другие, кто в лавке подвизался, тоже ничего не видели. Нализался парень так, что насилу откачали. А батька его и поучил, выдубил ему задницу ремнем…
Да, граждане, Левушка, с дозволения сказать, был мальчик непривычный, никто не имел от его удобства…
А с ребятишками соседскими он сразу не ужился, и обдирали они его как липку на мочало. «Рыжий, — говорят ему, — жиденок, ты мацу, мол, в трубочку сверни и в зад себе засунь». Видать, мацу они в жизни не видали, ну, как ее в трубочку свернуть? Припирали его всей гурьбой к стене да палками-рогатками угощали — навроде как медведя. В другой раз раздели донага и в мусорную кучу закопали. Махался он с ими до кровей, да как совладаешь-то, их много, а у него заступников нема. Он еще к тому и доходной парнишка, но хилость свою до времени скрывал, смело шел супротив ватаги.
Убивали его уличные сорванцы, отец допекал, как мог, и Илюша брат иной раз шутил с ним не по возрасту со злобным удовольствием, а он все месть в себе копил и думал, думал…. И придумал в очередь своим обидчикам должочки отдавать. Выловит кого и вертает должок здоровенною дубиною, а потом другого, третьего и всех, кто был причастен. Главаря ихнего и заводилу подстерег, да из-за угла добрым булыжником приложил по темени. Тот, конешное дело, в беспамятное состояние пришел, а Левушка его разболок до исподнего да на мусорную кучу волоком спровадил.
И за то его опосля вздернуть на дереве хотели…
Долго выбирали время, все боялись подступиться, а потом подстерегли, да окрутили веревкой тощенькую шейку…
И вынал из петли нашего мальчонку некий политический, их в том годе уже много обреталось в городе. Мыловаренный заводик был у нас, так они там забастовку сорганизовали, а потом толпой на двор повышли, ну, их маненько лошадьми-то и помяли. А вообще спервоначалу они тихо жили, только позже силу начали казать, когда власть начала переменяться. До того другие тута заправляли. Срам, какие охальники; напьются пьяными и давай безобразить, — иудейское племя забижали, жгли дома и по матери ругались.
Васька Зудин, мясник, боров жирнобрюхий, и двоюродный его брат Коровин Николай, — приказчиком был у господина Шестопала, — чай, помните господина Шестопала? — вот они, эти быки с яйцами, у нас воеводами ходили. Левушка им однова под руку попал.
Надрались они на престольный и пошли гурьбою куролесить, — сбились в стаю, словно волки, и давай куражить над людьми.
Колька говорит: «Мужики! Добрые христиане! Доколе жидовское отродье будет зеленым вином заливаться, а наш брат, хозяин земли русской, без опохмелки воем исходить? Это, братцы, не по распорядку. У них и министерские в друзьях, и полицмейстер, и даже господин Шестопал, а мы кто? Мы в друзьях не ходим, мы того… рылом некрасивы…» — «Правильно, — говорит Васька, — пора спасать Отечество».
И поплелись к лавке Марка Соломоныча. Лавка оказалась на замке, время неурочное или что, не упомню что-то… Ну, они по первости окна для острастки перебили, опосля замок свернули, двери разнесли, и пошла плясать губерния! Будто вурдалаки, впились они в лавку, да побили-извели больше, чем пожрали.
А потом Колька говорит: «Айда, ребята, жидье выжигать — они для нас вином жмутся, нехристи поганые…»
Теми днями поехал я к родне, проживавшей в Кременчуге, возвернулся через месяц и прознал от знакомых и соседей, что тут случился грех смертоубийства, а Левушка через ту кручину стал бездомным и блаженным. Украдет что али спопрошайничает, тем и добывал себе прокорм. На помойках обретался, сиротская душа. Приблудился к нему пес блохастый, он его назвал Дружком, и стали они вместе жить. Нашел Левушка брошенную развалюху без окон, без дверей на закраинке возле свалки городской, приволок туда ободранный топчан, подушку где-то раздобыл, грязную и засаленную, однако ж, вполне способную под сон. На промысел выходил больше по ночам, потому как днем опасался благообразного на вид, но разбойного по сути своей люда. Раз ему камнем руку подзашибли — булку у лоточника украл, хорошо еще ноги унес, а не то вовсе бы прибили. И пришед в свою развалюху, он ту булку пополам переломил и с Дружком хлебом насущным поделился. А Дружок — умное животное — не стал булку жрать, подошел по первости к мальчонке, да рану на руке зашибленной целебным языком своим уврачевал…
Вот и мнится мне по той поре: кто из нас, преступных человеков, был больше благосерден, нежели шелудивый пес? И кто более собаки проявил сострадания к изгою, взрастив своим равнодушием будущего преступника и врага Советской власти?
Глава 2
Что написал секретный сотрудник Клим Борзых по кличке Рьяный в «Оперативном историческом разыскании относительно родственных корней и детских лет Льва Марковича Маузера», предпринятом согласно приказу Ns 16/1