А вот Витек меня нисколько не боялся, то и дело списывал задания, да это, впрочем, все школярское. Ведь он, Витек, меня по-своему любил, и доверял, и поведывал кое-какие тайны с домашним содержанием, а те тайны были очень жгучие и мальчишескому опыту казались страшноватыми. Я же, в свою очередь, ему тоже кое-что рассказывал, порой весьма интимное, так что мы с ним на этом семейном интиме как раз и подружились. Вот и пошептываю я ему временами о своем бытийном назначении и откуда что берется объясняю; все, говорю, через папашку, он, мол, сука, меня образовал, и его образованье мне нынче словно кость в горле. Открываю я Витьку каким подвалом тятя мой заведовал и как управлялся там с врагами нашего народа. Он их пытал и выпытывал у них различные секреты, а они не хотели признаваться и держали эти тайные секреты в своих организмах порченых и в своих поганых ртах с разбитыми зубами. Но это было до поры до времени, потом тятя им такое делал, что невозможно описать, — такое, что они сразу сознавались и, истекая кровью и соплями, сипели: да, и на любой вопрос у них ответом было «да». И вот они кололись и ужасные грехи на свою душу принимали, как то: подготовка покушений на начальников социализма, на командиров государства и свободного труда, организация диверсий и взрывов на заводах, фабриках и шахтах, разрушение стратегических дорог, мостов, железных магистралей, внесение паники в стройные ряды нашего социализма. Витек выпучивал глаза и охрипшим голосом сипел: «Врешь, Митя, все-то врешь…». А я ему в ответ, что, мол, не вру, честное, мол, комсомольское, все видел самолично. Мой тятя, говорю, нарочно брал меня в подвал, он имел дальние прицелы, хотел воспитать во мне стойкость и непримиримость, вытравить из меня жалость к этим раздавленным людишкам, заставлял меня бичевать их и топтать ногами, требовал, чтобы я плевал им в бесстыжие глаза и обкладывал похабными словами. Правда, это мне совсем не удавалось, потому что я был мальчик, и душа во мне была еще воздушная, да и телом я был хлипок и по той причине не любил дворовых драк, семейных ссор и матерного визга, а уж чтобы бить кого-то — так тем более. Крика я вообще не выносил, я его боялся; если на меня орали, я весь скрючивался и от страха начинал дрожать. У тяти было такое наказание: как я провинюсь, он вытянется во весь рост и ну орать на меня сверху вниз, мне до того жутко станет, что свет не мил, а однажды я даже в обморок упал и обмочился; как пришел в себя, чувствую, лежу весь мокрый и холодный, зубами клацаю, словно на морозе. А он говорит: «Мужик ты или нет, больно на бабу похож субтильностью духа своего нестойкого…» — посмотрел красным глазом и ушел.
А вечером приходит пьяный в дым, сапоги в ошметках розовых мозгов. Залепил мне с порога оплеуху и к маме — руки под подол. Всю одежку на ней в клочья изорвал, сопел, кряхтел, — ничего не получилось, сел тогда на стул, обиженный, злой, начал плакать, жаловаться, причитать, мама опустилась у него в коленях и ну его жалеть, а он взял ее за волосы и шипит в самые зрачки: «Тварь ты, гадюка подколодная, — ничего не можешь сделать, это же твоя обязанность, ежели мужик в упадке…». Размахнулся и как даст ей по зубам, она упала навзничь с криком, а он как будто сигнал услышал, сорвался с места, выдернул ремень из галифе и давай ее охаживать! Она блажит, а он только свирепеет, и уделал ее так, что она, вся в ссадинах и синяках и не в силах защищаться, поползла через комнату к двери. Но он ей проходу не дает, зашел с головы и начал бить ногами, кровь потекла, мать поднялась на четвереньки и расклячилась нетвердо, а он вдруг остановился, и глаза его блеснули будто бы осмысленно. Мгновение он стоял, прислушиваясь к своему клокочущему телу, и вдруг схватился за штаны и судорожно начал их спускать, и так, как был, в сапогах, только опустив запачканные кровью галифе, обвально и стремительно подобно коршуну, увидевшему с высоты добычу, навалился на мать… Видать, были у него мужские трудности, точно знаю — были, потому как в подвале — я тому свидетель самоличный — не имел он способности к природному совокуплению с избранной им женщиной, а только посредством истязания добивался желаемого возбуждения и необходимой твердости. Через тот подвал я многое познал. Через тот подвал открылись мне человеческие слабости и дороги, по которым люди вышагивали в ад, да и в себе обнаружил я немало чудес. Я понял, что барьеры тяжелы лишь в мысленном преодолении, и все моральные препоны немедля разрушаются после первого реального поступка. Я падал в обморок от крика, но при убийстве испытал не страх, не ужас, не паралич, а только удовлетворение и злобное злорадство. Как тятя брал меня в подвал и как учил своему палаческому ремеслу помню очень даже хорошо, но крови я всегда боялся и мучений жертвы не выносил. И вот мой тятя приказал мне раз повыпытать кое-что у некоего подлого врага. Я-то не очень способен к подобным оборотам, ну и пофилонил малость, отлынул от работы, только видимость создал. Вот враг подследственный и не дал никакого результата и все свои помыслы секретные оставил при себе в неразглашенной тайне. У тяти, видно, тем часом случилось недомогание продолжать вследствие переутомления, и он не имел ни сил, ни времени тянуть дознание далее. А посему был сильно раздражен и, повинуясь упадку духа своего, вложил мне в руки пистолет и равнодушно приказал убить упорного и вредного врага. Я же — возьми и откажись. Держу обеими руками холодное железо, ствол направлен снизу вверх, руки трясутся. А тятя говорит: «Стреляй». Я головой мотаю — не могу, мол, не приучен к этому злодейству. Тятя гнет свое и смотрит на меня, и покрывается испариной, глаза его краснеют, а губы искривляются звериною ухмылкою. Я начинаю мелко вздрагивать, а он свистящим шепотком мне шепчет в бешенстве: «Ты не достоин своего отца, ты не достоин революции, вскормившей тебя горьким молоком лишений и невзгод, ты подлый выблядок, тебе самому потребно стоять у той стены, ведь ты саботируешь защиту нашего родного строя». И вдруг как заорет: «Стреляй!!». Тут у меня в желудке глухо ухнуло, я вздрогнул в ужасе и пальцы моих рук непроизвольно дернулись. Я услышал грохот, облачко порохового дыма мелькнуло у меня перед глазами, и что-то горячее брызнуло в лицо. В тот же миг тятя повалился на меня, и мы упали на бетон. Больше я ничего не помню, а возвращенье памяти отмечаю с той поры, как в светлом и высоком кабинете Мирон Кузьмич меня увещевал. Сижу потный, с окровавленным лицом, а Кулик говорит: «Ты, мол, ничего не бойся, я тебя спасу, только ты мне самую хоть малость временами пособляй…».
С тех пор я словно бы барьер перешагнул и опять же доподлинно узнал, что морального запрета не существует, но истязания, как и прежде, не люблю, вид крови вызывает у меня омерзительное чувство. Да и кого мне истязать — ведь тятя совершал свою работу по долгу службы и лишь изредка — по физиологическим причинам, а мне ни то, ни другое не надобно, хотя бы потому, что мне было совсем немного лет и долга службы я покуда не имел, а что касательно бабенок, так ни одна из них, хоть самая что ни на есть худая или завалящая, не могла мне дать, сколько бы я ее ни умолял; они, суки, даже не смотрели на меня, ведь я был заморыш, каких свет не видывал. Понравится мне девка, а я и подойти к ней не могу — ну что я ей скажу? Могу ли я своей тщедушностью и лопоухостью негероического образа хотя бы на минуту привлечь ее благосклонность? А друг мой Витя, добавлю подобающее замечание, был юноша очень видный, осанистый и крепкий и уж у него-то напряжений с женским полом, полагаю, никогда не приключалось. Ну, а я через свою отверженность намучился, и мой бедный организм частенько осыпал по ночам казарменную простыню незрелым, но обильным семенем…
И вот как-то раз по весне, на предпоследнем курсе случилось мне быть в городе по увольнительной. Бесцельно слонялся я по улицам и, не в состояньи придумать какого-нибудь действия, ходил и размышлял о своей горькой доле, и еще думал о всемогуществе вождей, коим дано карать и миловать своих ведомых в будущее подданных. Справедливости вождей хотел бы я учиться; ежели кто нам мешает в продвижении вперед, того следует отодвинуть в сторону, на обочину кипящей жизни, а если и на обочине будет путать, надобно его сактировать. И я был горд — по размышлении, — что наученный горькой тятиной наукой и подправленный сладким наущеньем Кулика хоть на мизерную малость приблизился к солнцеподобным нашим вождям, и в понимании природы власти стал с ними как бы вровень. Я мог, как и они, карать или миловать, и те решения, которые я принимал по отношению к другим, зависели не только от степени враждебности этих несознательных «других», но и — более того — от моего настроения, от мимолетной грусти или просто от похолодания в природе. И что такое были для меня «другие»? Да просто стадо, быдло, такой гороховый кисель, перегоняемый ложкою с одного места на другое, — без признаков ума и воли, бараны, живущие с одним лишь чувством — чувством ужаса перед мясником. А поскольку я постоянно пребывал в дурном расположении — вследствии невозможности реализовать свое мужское естество, то баранов я просто пожирал, порою просто в отместку за плохое настроение. И я скоро понял: главное — моя воля, только моя воля, только от нее зависят все движения и повороты моей жизни, и был одинаково внимателен к любым проявлениям своей натуры — благородным, подлым, добрым, злым, благоухающим любовью или смердящим ненавистью. Если я хочу, — значит, могу, несмотря на мои оттопыренные уши и маленькие кулачки, а если могу, значит, имею право на то, чего другим, может быть, и не дозволено.