Лязгнули оружьями и увели отца. Я, конечно, в слезы, потому что обидно стало от порочной несознательности этих механических людей. Стала меня мама успокаивать, слезки платочком промокает, а сама еще пуще заливается и лепечет:
— Не плачь, доча, не плачь… не надо плакать…
Стали мы ходить с ней по учреждениям, раз даже в краснокирпичный дом на площади попали, но ни там, ни в других местах правды не добились, и папу своего я с тех пор больше не видела.
Так ходили очередями сиротскими день и ночь, недели и месяцы и попали, наконец, к одному плюгавенькому дяденьке, который суровым криком приказал нам прекратить бесцельное бродяжничество по важным учреждениям, в коих государственные люди стойко бдят, охраняя суровую красоту трудовых будней нашего отечества. И мы, что поделаешь, прекратили, а гнилозубый зев важного начальника, широко раскрывшийся в крике, еще долго преследовал меня в ночных кошмарах.
В страхе за свою судьбу и за вероятную возможность вредительства для папы — посредством будущих хождений, — мы затаились в своей разоренной комнатушке и не казали носа на улицу без настоятельной к тому необходимости. Но однажды мама не сдержалась и все-таки сходила к какому-то начальнику, а на следующий день за ней приехала красивая черная машина и памятный нам по первой встрече дяденька в длинном кожаном пальто, тот, что папу давеча увел, и, провожая ее под сень винтовок, наставительно сказал мне:
— Такое здравое дитя, имеющее ясный смысл во всех проявленьях жизни, а не смогло удержать маменьку от крайних проявлений враждебной нетерпимости.
На самом пороге он обернулся и добавил:
— Ай, какая девочка пропадет, — и все из-за того, что родители умом были не богаты, не захотели пораздумать за судьбу дочурки…
И шагнул через порог следом за стрелками.
Так осталась я одна, ведь родных мне моя любимая страна в своих укромных уголках поприпрятала. То ли в школу ходить, где уже сгустилась вокруг меня враждебная тьма молчания и слепоты, то ли искать посильный женский труд? Нелегко в пятнадцать лет выходить на дорогу взрослой жизни, не разбирая ее смысла, и явную пользу этой жизни, ее радость и очарование принимать за вред… Мама, мамочка моя родная, научила ты меня белье штопать да кашу кашеварить, но забыла рассказать, доподлинно ли есть рога, копыта и неприятный запах у врагов народа, а ежели нет, то как их сатанинскую сущность отличить, а главное — как действовать, коли удастся их разоблачить…
Думала и решала я свои неотложные задачи, а тем временем шли дни, недели, и вот однажды вечером отворилась дверь, пропустив в нашу дважды оскверненную комнатушку живших по-соседству богомольных старушек Евлампию Сергеевну и Валерию Климовну. Те старушки, несмотря на свое влеченье к богомолию, имели героическое боевое прошлое и получали за то пенсию от революции.
Войдя, они сказали:
— Детка! Поскольку ты осталась без попечителей, без средств к существованию, без определенной мысли касательно грядущего, мы предлагаем тебе перебраться в наши скромные хоромы, чтобы жить маленькой коммунией, выделывая для бойцов нашей Красной Армии бязевое исподнее и теплые рукавицы с двумя пальцами — чтобы удобно было нажимать на курок защищающего нас грозного оружия.
Мне старушки приглянулись, я их и раньше уважала. Перебралась к ним, шитьем-глаженьем стала пробавляться. Старушки богомольные усердствуют, у них пенсионное обеспечение республики да за исподнее немалый капиталец, и я от них не отстаю, кусок хлеба сиротского для пропитанья добываю. Евлампия Сергеевна и Валерия Климовна — люди задушевные, старинные, за работу меня хвалят и на ласку не скупятся, «деткой» называют. Спать положили на перину, сказали: «На новом месте приснись жених невесте, с кем век вековать, того во сне увидать». Лучшее с тарелки мне дают, самое сладкое, самое свежее, одевают хотя и скромненько, однако же добротно. И то сказать — выделяться мне, как дочери врагов, очень даже неприлично. В общем, были люди в наше время.
А этот рыжий гад уже тогда стучал; я, говорит, по убеждению работаю и на мой век заскорузлых врагов хватит, а ежели не хватит, так я их сам наделаю. Покуда подлинного коммунизму в нашей бедняцкой и замордованной стране не завоюем, нам, революционным рыцарям, спокойно спать не доведется. Наш патриотический энтузиазм сродни энтузиазму великих строек коммунистического рая, в котором не должно быть места озлобленным контрреволюционным мордам. Я, говорит, за мечту о радуге социалистического изобилия рубал врагов и кровью ихней напивался досыта, а нынче враг пошел конспиративный, и за ту мечту приходится теперь питаться его протухшей сукровицей. Не пища для орла, но все равно с усердием буду изводить мешающую нашей твердой поступи вредную траву-повилику.
Это он мне байки сказывал, а в жизни все было очень просто — я потом узнала: приходит он в краснокирпичный дом на площади, докладывает потихоньку — так, мол, и так, а ему говорят: вот вам, товарищ Маузер, разнарядочка, извольте действовать во благо укрепления наших границ и престижу. И он как миленький бежит, выполняет разнорядочку. Пеший ты, конный али автомобилем сподобленный — он не поглядит, будь ты хоть семи пядей во лбу — попадешь, куда все попадают, не отвертишься. Уж потом он, гад, и меня научил своим приемчикам, я это искусство бодренько освоила. И народ меня боялся, я этот страх за версту чуяла. Пачками их сдавала, пикнуть не смели. Я таких врагов выискивала — истовых, матерых, злобно покушавшихся на наши светлые устои. Скажут, вражины, чего-то о вожде, да так неуважительно, что повторить невмочь, а ведь это диверсия, подрывание основ! На чью мельницу лили свою мутную воду эти саркастические люди? На мельницу последышей Антанты и империалистических акул, на мельницу убийц мирового пролетариата!
В нашем доме ничего такого не случалось, ни мнений, ни разговорцев, вот я и думала, что с папой ошибка получилась. А мама… Мамочка, мамочка, как же не послушала ты свою умненькую дочку? Не буди меня, мамочка, рано утром, мне ночные дела сна не предоставляют… И ванильный бисквит для меня теперь во веки веков невозможен и непотребен…
А старушки богомольные, гордые своим боевым прошлым и тесной причастностью к бытовым нуждам Красной Армии, ванилью злоупотребляли. И там она у них, и сям, только что в суп не сыплют. Говорю им:
— Не надо, бабушки, ваниль так широко использовать, она для механизмов памяти убийственна…
Не слушают — используют, мне это как нож в спину революции. Накушаются чаю после праведных трудов, ванильного печенья изгрызут сухарницу и давай мемуарные разговоры разговаривать — то у них Севастополь в дожде, то Кронштадт в огне, то Джанкой в неослабной осаде. А то вдруг: «Ах, Цюрих, ах, Цюрих!». И все какого-то Георгия Валентиновича поминают. Много переслушала я историй завлекательных, мне за ширмочкою под их россказни не спалось. Гляжу на обойные разводы, они в сумерках ночи заплетаются, как дороги людей, навсегда плененных мечтою о справедливом землеустройстве и построении на тучных нивах светлых дворцов, гляжу и думаю: «Всех, кто поперек дороги к мировому счастью станет, надобно искоренять, как злобных смердящих псов».
Евлампия Сергеевна тем временем Валерии Климовне рассказывает:
— Я была категорически против. Что это за новость несусветная — какой-то безродный, безфамильный предревкома своею неуполномоченною властью будет ставить к предсмертной стенке буржуазных заложников! Пусть они зажиточных слоев, необремененных пролетарскими достоинствами и умственным пониманием всего сущего в крутом социальном катаклизме, однако же, их жизни стоят ничуть не меньше жизней сознательного элемента. Я сказала, что надо телеграфить командованию Южфронта, а он кинулся на меня с револьвером, кричит, что сам наркомвоен одобряет действия по ускоренной ликвидации заложников, не желающих выдавать злостных идеологов саботажа. И тогда я тоже вынула револьвер…
А Валерия Климовна отвечает ей в укоризну:
— Говорила я тебе еще в двадцать третьем, что Лев Давидович своими же идеями поперхнется. Вспомни профсоюзную дискуссию — они друг на друга лаяли, а языка общего не находили, потому как спорили не о действительной материи, а об идейной абстракции.