Спешу добавить в оправдание Лоренса, что все это не валялось где попало, а было расставлено по полочкам в кладовке и разложено по ящичкам — Лоренс вовсе не относился к числу тех типов (вы, возможно, читали о них), которые всю свою жизнь изо дня в день только и делали, что потребляли, загромождая все жилое и нежилое пространство горами ненужного хлама. В квартире у Лоренса было чисто и аккуратно, и ничего из вышеупомянутого вы не могли увидеть, если он сам не хотел этого показать.
Сама искушенный читатель, я склонна мыслить метафорами: при виде всего этого я подумала, что в своей внутренней жизни Лоренс вряд ли поступится обжитым пространством ради кого-то другого.
В заслугу ему или в упрек, но следует признать, что он обладает неуемным темпераментом, — это не станут отрицать люди, знающие его куда лучше, чем я. Если Лоренс был зол, то своей злости он отдавался истово, как бык, что идет на красную тряпку, подчиняясь ярости без остатка, до глубин своего естества. Глядя на Лоренса, вы бы ни за что не подумали, что он на такое способен, и, как я понимаю, никого в своей жизни он и пальцем не тронул, но я своими глазами видела, что даже те, кто в два раза больше его по комплекции, отступали перед его напором хотя бы из соображений собственной безопасности. В таких случаях его голос, от которого я просто млела, становился грозным оружием, переходя в звериный рык, от которого звенело в ушах и подгибались коленки. Мало того, если Лоренс был очень уж зол, то он, не стесняясь, прибегал и к обидным словам. С той же безошибочной точностью, с каковой он подбирал свои вопросы для интервью — именно те, что не оставляли собеседника равнодушным, — с той же интуитивной, но только жестокостью он моментально находил слова, которые ранили больнее всего, и — бросал их в лицо.
Я лично предпочла бы второй раз столкнуться лицом к лицу с грабителем, нежели с разъяренным Лоренсом. Глубоко внутри меня сидит нелюбовь к «громким сценам», поэтому в тех редких случаях, когда до них доходило, я молча отступала, обдав Лоренса остужающим взглядом. Единственное, что я могла сказать в ответ, умышленно ровным голосом, который никак не мог сравниться с тем шумом, что производил он, это: «Сейчас ты не способен обсудить это рационально», — и с тем удалялась.
Я бы сказала, что этими словами я просто пыталась вернуть разговор в продуктивное русло в противовес сумбурному низвержению словесной лавины, на что Лоренс, вздыхая с притворным огорчением, ответил бы, что со мной невозможно даже как следует поругаться. Ну что за радость от ссоры, когда тебя так и тянет заорать, а противная сторона, вместо того чтобы заорать на тебя за компанию, оставляет тебя в одиночестве.
Успокоившись, мы вновь начинали прислушиваться друг к другу. В самом деле, ссора с Лоренсом, из-за того что я как-то компрометировала свое доброе имя в его глазах, для меня была куда болезненнее, чем ссора с кем-нибудь другим.
Отдавая ему должное, надо признать: Лоренсу вовсе не нужно было намекать на то, что он слишком далеко зашел или что не мешало бы извиниться. Если он знал, что прав, то извиниться, даже из вежливости или чтобы сделать тебе приятное, его не могла заставить никакая сила; но если он понимал, что неправ, то с раскаянием не медлил, и ложное чувство гордыни не заставляло его терзать других. Но вот о прощении Лоренс никогда не молил. Прекрасно понимая, в чем и насколько он неправ, он взвешивал причиненный моральный ущерб «на глазок» и предлагал своего рода компенсацию. А вот принимать ее или нет — дальше уже дело твое.
Я думаю, в сердцевине такой вот неспособности сказать или сделать что-то, лишь бы другому было просто приятно, или чтобы тебя простили, или чтобы думали о тебе лучше, чем ты есть, лежит отсутствие такого человеческого качества, как притворство, что, впрочем, и делало Лоренса тем, кем он был. А был он прежде всего мужчиной. Не юнцом, а именно мужчиной. Один из почитаемых мною романистов, Энтони Троллоп, как-то заметил: «Первое из необходимых условий [мужественности] надлежит описать отрицанием. Мужественность не совместима с притворством». Уже по своей природной сути Лоренс был неспособен переступить через себя и поступить не по-мужски. Из этого его качества произрастали остальные: он мог быть смешным, но не приторным, вести беседу, но не навязываться, слушать не перебивая. Он никогда не зеленел от зависти к чужим успехам. Он мог щедро, до расточительности, делиться тем, что у него было, не жалея на тебя ни времени, ни денег, но горе тому глупцу, который вздумал бы использовать его в своих корыстных целях.
Соблюдение такого баланса, как по мне, требовало большого напряжения мысли, и, признаюсь, достичь его, как сумел это сделать Лоренс, я так до конца и не смогла, но вот за годы нашей дружбы я поняла, что как раз те качества, которых не хватает мне, и восхищают меня в Лоренсе — его было за что уважать.
Другого такого человека я не знала.
Очевидно, я все-таки влюбилась. И это так же очевидно, как и то, что последней об этом узнала я сама. Наша дружба продолжалась уже три года, и в какой-то момент мне стало казаться, будто едва ли не каждый день у меня кто-нибудь да интересовался, почему мы с Лоренсом не вместе. От всех этих вопросов я отмахивалась, как от не относящихся к делу. И здесь ни при чем ни моя скромность, ни стремление скрыть очевидное. Во мне говорил опыт. Мой опыт влюбленности заключался в следующем: ты с кем-то знакомишься и чувствуешь, что он тебе нравится; вы начинаете встречаться, попутно узнавая друг друга, пока в конце концов не решаете, что же это — нечто серьезное или так, недельное увлечение. Подходить к любви по-другому мне как-то не доводилось. Я даже не думала, как это: вначале вы узнаете друг друга, затем понимаете, что ваш интерес друг к другу стал глубже, чем просто дружба. И что же это? Не испытав этого на себе в прежней своей жизни, я тоже не сразу поняла, что случилось со мной.
Воистину, не так слеп тот, кто слеп, как тот, кто не хочет увидеть. Но вот однажды, летним воскресным вечером, когда мы сидели за столиком у одной из уличных забегаловок на Челси-пирс, запивая хот-доги холодным пинья коладой, Лоренс сказал мне, что стал с кем-то встречаться, и я почувствовала, как земля уходит у меня из-под ног. Не то чтобы все эти три года, пока мы с ним дружили, но не встречались, мы не встречались и ни с кем другим, вовсе нет — кого-то чуть было не «подцепила» я, а кто-то «подцепил» меня, но все эти интрижки лопались, как мыльные пузыри, не оставляя в памяти и следа. Обо всем этом Лоренс знал, потому что я рассказывала ему об этом, но сам он, если речь шла о женщинах, никогда ничего не говорил, и я так и пребывала в неведении, что там у него было, и было ли вообще. Не могу сказать, чтобы я думала, будто он решил блюсти целибат — по правде говоря, я вообще ничего не думала, то есть думала, но только в том плане, что Лоренсу с его характером нелегко, наверное, «подцепить» кого-то, а если найдется такая, которая поймет, насколько у него все серьезно, то он, наверное, сам мне об этом скажет.
Она нашлась. Он — сказал.
Первая моя мысль: дни нашей дружбы сочтены. Развивать эту мысль дальше не было смысла: какая серьезная женщина потерпит, чтобы рядом с ее мужчиной была такая вертихвостка, как я? За эту мысль я тут же тихо себя возненавидела. Нет, чтобы порадоваться за друга и за его счастье — она все о себе да о себе. Но едва само слово «счастье» мелькнуло у меня в голове — в отношении Лоренса и какой-то другой женщины, а не меня, — как прочие мысли разлетелись, в голове стало пусто, а тело показалось мне чужим. Я почувствовала себя так, будто только что побывала в автомобильной аварии и теперь удивляюсь, что все еще жива.
Изо всех сил я попыталась показать Лоренсу, будто ничего не произошло, но, кажется, это мне не очень удалось, поскольку на прощание он как-то особенно нежно коснулся губами моей щеки и усадил в такси.
Ночью меня подстерегала бессонница. Она растянулась на недели. Бедный Гомер, который спал тогда, когда спала я — или, во всяком случае, делал вид, что спит, — измаялся вместе со мной. От бессонницы я повадилась ходить по комнате кругами, и Гомер покорно следовал за мной маленькими бесшумными шажками. Я корила себя за то, что лишаю его сна и отдыха, но мне надо было подумать, и тратить целых восемь — таких спокойных! — часов попусту представлялось мне непозволительным расточительством.