— Да нет, все как надо. По-моему, вы выглядите великолепно.
— Правда? Хо-хо… — Будда немного наклонился вперед. — Тогда все в порядке. А то меня это давно уже волнует. Гордыня, видите ли. Но теперь я уйду успокоенный. Смотрите же, как положено исчезать буддам.
Договорив, Будда зачихал и пробормотал про себя: «Тьфу ты», но в следующее мгновенье и он сам, и белый слон сделались прозрачными, словно опущенный в воду листок бумаги, рассыпались на мельчайшие частицы, разошлись облаком, растаяли туманом.
Я снова залез под одеяло и взглянул на монахиню. Она по-прежнему спала и смеялась во сне. Смех ликующий, смех презрительный, смех злорадный, смех притворный, смех подобострастный, смех радостный, смех сквозь слезы… Монахиня смеялась беззаботно. Она смеялась и смеялась, одновременно становясь все меньше и меньше — слышался слабый шорох, словно журчанье ручья, — она делалась все меньше и меньше, пока не превратилась в куколку ростом в два суна. Я протянул руку и, взяв эту куколку, стал внимательно разглядывать ее.
Смуглые, застывшие в смехе щеки, размером с дождевую каплю красноватые губы, ровный ряд белых зубов, маленькие, как снежинки, темные ручки, тонкие, как хвоя, ножки, обутые в белые таби, каждая величиной с рисинку…
Я тихонько подул на подол черного платья…
Human lost
перевод Д. Рагозина
(Одна мысль — цветы за окном)
13 ноября 1936. Ничего.
14 ноября. Ничего.
15 ноября. Как глубоко…
16 ноября. Ничего.
18 ноября.
Исписав, разрываю веер…
Распавшись на две половинки…
[54] 19 ноября.
С тринадцатого октября в больнице района Итабаси[55]. Первые три дня скрежетал зубами и плакал. Месть медной монеты. Я в сумасшедшем доме. Отодвигая перегородку, думал, что мои юные соседи — болезненные доходяги в обвисших халатах, а оказалось, все намного здоровей меня, имена под стать внушительные — Каваути Найскэ, Хоситакэ Таро, все с университетским образованием, да и держатся с таким гонором, точно коронованные особы. Признаюсь, меня особенно угнетает, что все они, как на подбор, чуть ли не на голову выше меня. Люди, бившие свою мать.
На четвертый день я приступил к агитации. Железные решетки, железные сетки и тяжелые двери, и, когда их отпирают, лязг ключа. Неусыпная дежурная медсестра беспокойно бродит взад-вперед. Швырнув свое тело на растерзание двадцати пациентам, запертым в человеческом стойле, я попытался с ними заговорить. Тряхнув за плечо дебелого красавца, я выругал его: «Лентяй!» Свихнувшемуся на подготовке к экзаменам абитуриенту, который спросонья хватался за учебник по коммерческому праву и начинал декламировать нараспев, как антологию «Сто стихов ста поэтов», рявкнул: «Кончай учиться! Экзамены отменяются!», и лицо его на мгновение просветлело. Подкравшись, ударил по голове двадцатипятилетнего юношу, одетого в саржу, по прозвищу «печеная спина», который все дни напролет, уныло ссутулившись, сидел в углу комнаты, лицом к стене, но он только тихо забормотал: «Оставьте, оставьте меня! Мне всего двадцать пять лет!», и даже не обернулся, поэтому я заорал на него: «Не разводи нюни!» и крепко обнял его, но вдруг сам зашелся кашлем, и когда он с надменной брезгливостью осадил меня: «Отстань. Еще заразишь чахоткой!», из глаз моих потекли благодарные слезы. Приободритесь!.. Всем бы нам, на зеленую травку. Вернувшись в палату, я написал стройные вирши на мотив императорского ворчания: «Верните цветы!», показал делавшему обход молодому врачу и душевно с ним поговорил. А когда дал ему прочесть стихотворение под названием «Полуденная дремота», на строке «Тот человек, кто живет по-людски» мы оба, покраснев, рассмеялись. Будем же верить утешению, заключенному в словах: «Счастье в наших руках!», которые пять миллионов человек нашептывали пять миллионов раз на протяжении шестидесяти лет. С сегодняшнего дня не пророню ни единой слезинки. Семи ночей, проведенных здесь, вполне достаточно, чтобы измениться. В карцере, который здесь называют «свинарником», тишина и покой. Какие пилюли ни возьми — все с такими звучными названиями: «Золотой эликсир», «Медвежий желудок», «Три луча», даже «Пять лучей», а раскусишь задними зубами— горечь, но ты ведь мужчина, улыбнись, спой песенку! Самый что ни на есть мой сладкий горошек.
Неужели
Я
Непутевая
Женщина?
Уж скорее назови меня Хвастливой!
Я краше,
Чем радуга,
Краше, чем марево.
Непутевая?
Целую неделю ни с кем не вижусь. Личные свидания запрещены, сплю как убитый, но виновата жара, никто надо мной не измывается. Напротив, все меня здесь любят и ублажают. Дорогой И., спасибо, что чуть ли не на коленях умолял меня лечь в больницу: «Впервые в жизни о чем-то тебя прошу…» Большое спасибо! С чего это я так расчувствовался? И. К., и Т., и X., и непоседливый Д., и придурок Ю., и болван Дзэндзиро, и эта Ю… Корчусь в муках от желания с ними со всеми повидаться. Но разве затащишь профессора с его супругой, чету К., чету Ф. в такую глушь, в Асамуси? Как полководец, высматриваю горы окрест. Но в сущности, никто мне не нужен.
«Если не я, что станется со всеми этими людишками?» Тридцать восемь градусов… Обмани, умоляю тебя, мой жар! Пушкин умер в тридцать шесть, но он оставил «Онегина». Ни одного праздного слова! — скрежетал зубами Наполеон.
Но твори за священным столом! Загородив путь, властно требуй цветов!
Встань! Изрекай слова как власть предержащий! Сейчас я до слепоты в глазах люблю тебя.
«Песнь заходящего солнца».
Смеркается день, цикада смекает — пора умирать. А мы так рады обретенному счастью! Мы порезвились вволю. Позволь еще хоть миг улыбаться среди цветов.
Ах, верните цветы! (Я любил тебя до слепоты.) Верните — молоко, траву, облака!.. (Совсем стемнело, но мне уже все равно. Я — умер.)
«Главное — начать».
Потом — спустя рукава.
«Цветок — один».
Сотри свою подпись —
Это наш общий труд.
Твое…
Мое…
Сколько было волнений, тревог!
И вот, наконец, распустился цветок — один.
Единоличная собственность
Ужасна.
«Ну же,
подайте хоть кто-нибудь!»
Старику
Самое место
На единоличном столе!
Смотрите — впереди шагает
Седобородый Старик-пастух.
Все это наше общее!
Сотрем свою подпись!
Все мы,
Все мы славно потрудились,
Как тягловый скот,
Надрываясь,
Чтоб распустился цветок — один…
Наконец-то
Ликующим хором
Мы возгласим:
«Спасибо, спасибо!»
(Но кто нас услышит?)
20 ноября.
Последние пять-шесть лет, вас — тьма, а я — один.
21 ноября.
Кара.
22 ноября.
Как забуду твои глаза, велевшие мне умереть?
23 ноября.
«Поношение жены».
Знаешь ли ты, как сильно я тебя любил? Как сильно любил, как прозорливо опекал?.. Кто из нас мечтал о деньгах? Если я мог припорошить икру снегом «адзиномото», заправить соевые бобы сушеными водорослями с перцем, я уже ни в чем не нуждался. Кто злобно поносил людей? Кто тот старательный труженик, сумевший мне вдолбить, что невозможно переборщить в ярости, отвергая суд супружеского ложа? Глупая иортомоя! Жена — это не ремесло. Жена — не должность. Ищи опоры, ищи зависимости, вот и все. Может оттого, что мои руки — не самое мягкое ложе: котенок, доверивший мне свою жизнь, никак не заснет… Знаешь, как выглядит истинная любовь? Это Миюки в «Дневнике Асагао»[56]: безумица, бредущая вслед, через непроглядный ливень, падая, валясь в грязь, но вновь поднимаясь и продолжая путь. У тебя один-единственный муж. Люби его, поборов сомнения.