Меня не покидает чувство глобального обмана, шутки, сыгранной временем, того, что выражено в литературе известными словами «век расшатался». В юности я находил этому простое объяснение: я жил в стране, которая выдавала за процветание то, что было упадком. Те времена миновали, я увидел другие страны, изобильные и прекрасные. Но ощущение того, что я помещен внутрь специально написанной пьесы, ощущение того, что все вокруг фальшиво, не покинуло меня. Более того, это чувство усилилось. Мир подобен — и этот образ понравился бы Борхесу — дому с анфиладой комнат, двери меж которыми заперты. Человек, запертый в одной из комнат, думает, что за дверьми его узилища — свобода. Он колотится в двери, а когда выламывает их, оказывается в следующей комнате, точно такой же. Сама протяженность этой анфилады, сама ее бесконечность — это и есть свобода, другой не бывает. Человек вырывается из одной клетки в другую, — и так без конца, вернее сказать, так до своего естественного конца. Парнишка из Читы рвется в Москву, из Москвы — в Париж, из Парижа — в Нью-Йорк, произнося при этом тот же набор слов: свобода, самовыражение, — и в каждой из комнат уверяют, что именно здесь он их и обретет. Помню, мы смеялись над названием газеты «Правда», газеты, публикующей заведомую ложь. Но отчего-то нам не казалась смешной радиостанция под названием «Свобода». И недоумеваю я, почему до сих пор не появилась интернациональная медиа-империя «Человеческие права».
Вот какая мысль не дает мне покоя: почему права, объявленные целью движения, но, по условиям морали, ограниченные правами другого, оказались вполне удовлетворены? Отчего кажется, что цель истории достигнута и права — воплощены? Отчего общество победивших прав столь самодовольно, неужели нет пострадавших? Здесь какое-то противоречие, оно заложено, впрочем, в самом императиве. С некоторых пор мне стало казаться, что маркиз де Сад и Иммануил Кант — фигуры, дополняющие друг друга: полностью удовлетворить свою волю и не потревожить чужую возможно при условии, что целью другого является подчинение. Садист свободен в присутствии свободного мазохиста, и оба они — цели в себе. Не подумай, пожалуйста, что я сравниваю их, Сада и Канта. Совсем нет, я только полагаю, что время производит мыслителей комплиментарными парами, например Камю и Сартра, Делакруа и Энгра. Именно вместе они добиваются искомого результата — великий мещанский философ и скандальный мещанский аристократ. Собственно говоря, эту мысль я заимствовал у Ноя, бравшего в ковчег парами. Один перегнет здесь, другой там, но в целом искомый продукт получится. И если целью было воспитание человека среднего класса, просвещенного и с правами, но управляемого и напуганного, то результат достигнут. Борьба за человеческие права, да, понимаю, но за какие? И знаешь ли, у меня нет уверенности в том, что борются за те, что позволят увиливать от телесных наказаний.
То, что права внутри открытого общества, а рынок внутри рыночного, объявлены фактором, гарантирующим движение, не отменяет простого положения дел: рынок давно застыл, права расписаны по рангам, чтобы состояние общества не менялось. Есть стандарт на все — на овощи, отношения, убеждения. Нельзя систему рыночных отношений расшатывать — она важнее, чем предложенные товары. Кто сказал, что рынок — это соревнование? Хороший рынок, это когда у соседа то же самое, что у тебя, чтобы никому не было обидно. Важно продемонстрировать широкую палитру самовыражения, но не надо выражать ничего. Главное, что выражается, — это безграничная возможность самовыражения. Рынок не для того, чтобы выбирать, права не для того, чтобы обладать, самовыражение не для того, чтобы выражать, — это символы общества, не надо использовать их утилитарно. У потребителя не должно быть ни выбора, ни выхода — но однообразное изобилие одинаковых возможностей, без реализации. И с личной свободой обстоит ровно так же, как с разнообразием овощей. Свобода безусловно в наличии, в том смысле, что в ней нет необходимости. Она есть, в том смысле, что ее нет. «Открытое общество» есть всего лишь идеология, сегодня наиболее жизнеспособная. Как все идеологии, «открытое общество» формирует свою номенклатуру, свою правящую элиту, своих аппаратчиков и уж конечно — своих пролетариев. И то, что любой член «открытого общества» — человек или страна — имеет формально равные права, не меняет ничего в строгой иерархии. На символическом, знаковом уровне все в этом лучшем из миров имеют равные права, но важно, чтобы в реальности правовое воспитание приучило каждого иметь желания, равные чину. Все общества должны быть открытыми, но некоторые из них, разумеется, более открыты, чем другие.
Я написал это только чтобы сказать, что свобода и любовь стали знаками, звездочками на погонах — и потеряли смысл. А ты спросила: ну и что? Ты спросила, зачем я все это написал, для чего надо сложно говорить о простом. Это все понятно, говоришь ты, и что дальше? В чем состоит твое собственное утверждение? Скажи это просто. Я и собирался сказать простую вещь.
Если бы во мне еще оставался социальный задор, я бы сказал: свобода — не главное, права человека — не цель. Если уж бороться, то за обязанности, и чем больше обязанностей, тем человек свободнее. Именно поэтому король свободнее лавочника. Но сегодня мне эти слова кажутся пустыми. Какая может быть свобода? Зачем она вообще нужна, свобода? Мне стыдно за годы, что я провел, изыскивая права и выдумывая цели. Моей отдельной цели нет. Я уже не смогу отказаться от тех, кто вошел внутрь меня и расположился там, безразлично, имел он на это основания или нет. Мы с тобой сделаны из чужих людей, из чужой страны. Это нелепо, но именно до такой нелепости я и додумался. Материал, из которого сделан человек, — это другие люди. Видимо, данное заявление снимает вопрос о независимой личности, что делать. Я этого не хотел, этому не рад, но самая наша любовь сделана из множества обязанностей чему-то чужому и, вероятно, ненужному; они, как веревки, связывают, но они же и привязывают нас друг к другу, намертво, навсегда.
Я многажды изображал любовные объятья, мужчину и женщину, прижавшихся лицами друг к другу. Но если буду вновь рисовать любовь, я нарисую мужчину и женщину, стоящих спина к спине, так, как связывали прелюбодеев на кострах, как стояли солдаты в окружении, как и должны стоять любящие перед миром.
Нас роднит большее, чем страсть тел, большее, чем счастье; нас роднит большее, чем любовь или нелюбовь к свободе и Европе, любовь или нелюбовь к долгу и России. Нас роднит отсутствие прав, мы закопаны по колено в этот мерзлый пустырь — и здесь останемся. Не могу тебе сказать, ради чего, у меня нет ответа. Вроде бы нет ничего здесь, ради чего стоило бы погибать. Пожалуй только наша любовь, но так случилось, что она измерена чужими жизнями, и это не поправишь. Так умрем же здесь, в этой проклятой стране, умрем, не обнимаясь, но стоя спина к спине, прижавшись лопатками и позвоночником, не обманывая себя надеждами. Жизнь прошла, пора признать, что мы проиграли, что выхода отсюда как не было, так и нет, жизнь — безвыходная штука. В любви, как и в истории, и теперь мы знаем это, победить нельзя, нам достается только тоска и упорство. И боюсь, я не сумею передать и тебе ничего другого — а надолго ли хватит твоей твердости, уже поделенной на двоих? Самовыражение — занятие для барышень-авангардисток. Можно только выполнять свой долг, этого и для любви, и для истории достаточно, выполнять его упорно, как ты научила меня. Ни счастья, ни благополучия это не сулит, наберемся смелости сказать это, и встретим поражение спокойно, как подобает солдатам. Нет, не поражение! Когда я написал так, я имел в виду лишь поражение в их понимании, нас с тобой оно никогда не коснется. Нас покрывает золотой покров любви — струящимися нитями, это покров покоя и веры, твердости и доверия, и ничто, ни смерть, ни поражение не поколеблют его. Дай мне руку, я никогда не отпущу тебя, я лопатками чувствую твою худую спину — я знаю, ты защищаешь меня. Держи меня крепче.
Письмо шестое
Милый друг,