— Бешеная урусская собака! — с каким-то даже удовольствием зацокал языком мурза. — Поднимите ему башку, пусть узрит меня.
Сафонка опять не подал вида, что понимает вражью речь, и не поднял головы до тех пор, пока острие обнаженной сабли не уперлось, царапаясь, ему в подбородок. Татарин убрал ногу, и пленник поднял тело, оставшись на коленях.
Мурза был молодой, крепкий, коренастый, с жестоким лицом. Одет богаче, чем слуги и воины. Его широкие покатые плечи покрывал стеганый кафтан из бумажной ткани. Сверху — суконный халат, подбитый лисьим мехом. На голове — лисья шапка, на ногах сапоги из красного сафьяна без шпор. Нукеры носили одяг попроще: короткие рубахи из бумажной ткани, шаровары из полосатого сукна, исстеганные сверху, кожаные сапожки.
«И по рылу видать, что не из простых свиней», — вдруг пришла Сафонке на ум пословица.
Привели русского полонянника — высокого белобородого старика в рваной казацкой одежде, почему-то не связанного. Его лоб был изуродован выжженным тавром.
Передвигался толмач странно: на носочках, болезненно морщась. Он сразу же кинулся на колени перед мурзой.
— Объясни гяуру, где он, а потом перетолмачь, что я скажу! — приказал знатный ногаец.
Переводчик разогнул спину, тяжело вздохнул и обратился к Сафонке:
— Внемли, чадо. Не делай жисть свою горшею, нежели она есть. Не противься хозяину открыто…
— Рабом татарским быть мне немочно! — отрезал парень.
— Неужто жити не хочешь?
— Не больно мила доля в ярме!
— В таком разе сотвори плюновение в костер. Огнь у татаровей со времен Чингиза-хана и Батыги-хана священным почитается, так что осквернителю пламени немедля секир-башка совершат. Не любо такое? И верно, зачем себя зря живота лишать… Ты уже не отрок, но и не муж еще, убежишь, даст бог. Я вот, дед Митяй, трижды сбегал.
Таперя слухай, а то хозяин разгневается, что долго гутарим. Тебя пленил ертаул, то бишь передовой отряд Дивей-мурзы, что остался в тылу отряда ногайского кош с ахуруком[53] охранять. Сюда весь ясырь свозят. Дивей-мурза, шишморник, лихо одноглазое его забери, охоту-полеванье затеял, да вместо зайчишки волчище, тебя то есть, на злосчастье свое поймал. Это ты его порешил первой же пулей. Таперя в коше главинит его молодший брат Будзюкей-мурза, коий перед нами красуется.
— Что ж ты речешь мне непокорство смирить? Почто? Все равно за братца он из меня живьем жилы вытянет…
— Не лезь сам в могилу, не минуешь оной в своечасье. Будзюкейка старшого брата не вельми любил, а через его смерть и вовсе возвысился. Конечно, будь ты на свободе, он в лепешку бы разбился, а твою кровь за кровь родича взял бы. Но рабу мстить, может, и почтет ниже достоинства своего, ты таперя ведь для него не человек, скотина. И еще смекай. Слух прошел, будто санчаки[54] турские полонянников в янычары отбирают. Ты молодой, могутный, за тебя красную цену дадут. Тебя убить — добрую приполонь[55] в землю закопать…
— Кончай брехать, старый пес! — пронзительно завопил мурза. — Переведи новому рабу. За то, что ты, гяур, перерезал нить жизни высокородного брата моего, мурзы Дивея, достоин ты участи Иблиса проклятого. Я не жаурынши — предсказатель судьбы по лопатке барана, однако твою судьбу знаю наперед. Да будет тебе ведомо, что ангелы неба и добрые джинны по велению Аллаха великого — нет бога кроме него! — заточили шайтана в подземный султанат. В царстве том семь тысяч ханств, и в каждом ханстве семь тысяч эмиратов, и в каждом эмирате семь тысяч городов, и в каждом из них семь тысяч зинданов-тюрем, и в каждом зиндане семь тысяч камер, и в каждой из них семь тысяч столов, и на каждом столе семь тысяч орудий для пыток. И ни одно из них не подобно другому. Так вот, сей ад покажется тебе имраном, райским садом, по сравнению с тем, что я тебе уготовлю! И вопли распутников, коим раскаленным железом ласкают места срамные, прозвучат голубиным воркованием по сравнению со стонами, которые будешь издавать ты, гяур, когда тобой займется мой палач. Единственное спасение — сказать правду. Откуда ты взялся один посреди Ничьей земли?
Сафонка молчал.
— Ты храбрый багатур, гяур, — не боишься мук, сражался, как лев. Но и глуп, как баран: не заметил вражьего отряда за две сотни локтей!
Сафонку душил стыд вперемежку с лютой ненавистью. За небрежение свое в полон попал! Сердце бешено колотилось, голова, казалось, сейчас взорвется, как начиненное порохом пушечное ядро.
— А может ты, презренный червь, заговоришь, когда узнаешь, что нукеры обнаружили твою стоянку?! Эй, Аманак-десятский, пошли Арака-багатура и трех торгутов[56] к гяурской могиле, труп вырой и отдай псам, если только они будут есть урусскую падаль.
Гнев и отчаяние вдруг подбросили Сафонку вверх, он вскочил с колен. Двое рядом стоявших оруженосцев-хурши кинулись на раба, но у того силы будто удесятирились чудесным образом. К нему пришла та молодецкая удаль, то бесшабашное презрение к смерти, которое делает русских особо страшными в рукопашном бою. Ан все равно пропадать! — мелькнуло в мыслях, и он встретил поганых, как подобает казаку.
Связанными спереди в запястьях руками ударил, сцепив пальцы в единый кулак, одного из своих малорослых противников в челюсть с разворота. Второго сшиб борцовской ухваткой: подбил опорную ногу носком сапога. «Матушка-Москва бьет с носка», — любил поговаривать столичный рожак, стрелец Никита Голый, посланный на государеву службу в новопостроенный Воронеж и от доброго сердца учивший Сафонку бойцовским уловкам, которые придумали хитромудрые северяне.
Мурза вскочил, обнажив саблю, но не стал нападать на уруса. Тот был ужасен: налитые кровью глаза навыкат, пена у рта, весь трясется. Еще больше испугал и поразил его Сафонка, когда вдруг прохрипел по-татарски:
— Пошли, мурза, нукеров, оскверни могилу — и уничтожь тем самым род свой!
Ногаи, схватившиеся за клинки и тяжелые дубинки-шокпары и уже собравшиеся иссечь дерзкого раба на куски, остановились в изумлении. Опомнившийся Будзюкей сделал им знак подождать.
— Отец мой там покоится, не погребенный по чину. На нем крови безвинной ручьи. И не от меча, не от пули он умер — от болести тайной, непонятной. Может упырем стать, следом за осквернителями могилы пойдет — и весь улус ногайский опустошит. А на нас с тобой, мурза, тот грех ляжет…
Тут в черепе у него словно что-то разорвалось, в очи ударила тьма, он завыл, забился в судорогах, и упал без сознания.
Очнулся Сафонка на охапке ковыля рядом с телегой, к которой был прикован цепью за пояс. Рядом сидел дед Митяй.
— Оклемался, чадо! Ты нечто падучей страдаешь?
— Да нет вроде, — нехотя ответил Сафонка, удивляясь: что же со мной такое сотворилось? С ним лишь раз случалось похожее — после того как посидел с братом в недовырытом погребе, спасаясь от литовцев.
— Инде твое счастье, что так вышло. Татары юродивых и трясунов почитают более, чем наши…
Взгляд из XX века
Эпилепсия с седых времен, с древности более глубокой, чем цивилизации Египта, Шумера, Китая и Индии, почиталась священной болезнью. Это поверие унаследовали и древние эллины с римлянами, и парфяне с персами, и арийцы. В самом деле, разве потрясатели вселенной Александр Македонский-Зулькарнайн (Двурогий), Ганнибал, Юлий Цезарь, не говоря о многих других великих, не были отмечены этой печатью богов?!
Народы средневековья тоже думали, что падучую посылают потусторонние силы. На Востоке безоговорочно признавали эти силы добрыми: сам Хромой Тимур страдал трясучей болестью. На Руси на трясуна посматривали с опаской: то ли блаженный, то ли одержимый бесом. В Западной Европе эпилептики чаще всего попадали в застенки инквизиции за связь с дьяволом или — в лучшем случае — в руки экзорсистов — священников, изгонявших злого духа.