«Моя основная дорога в Москву оказалась боковой, то есть не реальной, а путь на Камчатку, о которой я только мечтал, стал реальным, или как называл его мой собеседник, основным».
1927
Петропавловская крепость
Как здесь хорошо — солнце, вода, песок, стена крепости! Из ее каменного подбородка упрямо пробивается зеленая трава. Когда–то эта стена была страшной. Теперь она мертва и не вызывает ни страха, ни удивления. Коричневые и почти черные от загара тела мелькают, как на экране кинематографа. Уж не переселился ли берег Невы каким–то чудом в Африку? После купанья так приятно поваляться на песке. Некоторые занимаются гимнастикой. У маленького деревянного буфетика толпятся любители мороженого. Простокваша не в фаворе… Ее холодные белые стаканы стоят на прилавке в стороне, как обиженные родственники. Листья на деревьях еле–еле шевелятся, в тени можно отдохнуть от лучей слишком щедрого солнца.
В наскоро сколоченном бараке можно получить на–прокат не только полотенце, но даже трусы. Какая милая заботливость, ведь это прямо похоже на самый лучший курорт. На солнце ни о чем не думаешь. И было бы смешно, если бы все думали только о том, что вот наши отцы проходили мимо этих мест со страхом, а мы здесь купаемся и жаримся на солнце.
Все это очень хорошо — и гимнастика после купанья, и эти счастливые улыбки, которыми прежде славились изображения на банках с какао фирмы «Жорж Борман», а теперь — некоторые наши плакаты не в меру ретивых художников. Но здесь, на недавно открытом пляже, я действительно не встретил ни одного курортника, в глазах которого я заметил бы искру грусти. «При чем тут грусть?» — спросят меня читатели. Конечно, смешно во время купанья грустить, так же смешно, как все время вспоминать, что здесь было и что стало. Но тем не менее если не во время купанья, то после, когда жарился на солнце, мне стало очень грустно по той простой причине, что я внезапно вспомнил, как в 1904 году впервые приехал в Петербург. Моя тетушка Тамара Принц показывала мне достопримечательности города, привела меня на набережную Невы и, указывая на противоположный берег, сказала: «Вот русская Бастилия. Ее постигнет участь французской».
Я помню запах петербургских, улиц. Я помню не только Тамару, которая бледнела от ненависти, когда смотрела на шпиль Петропавловской крепости, но и тех, которые говорили: «Простой народ надо держать в ежовых рукавицах, а революционеров вешать».
Одного из таких черносотенцев я запомнил особенно хорошо. Он безбожно картавил, находя это самым верным признаком аристократизма. Он числился служащим какой–то канцелярии, бывал в среднеаристократических домах, но мечтал о великосветском обществе. Короче говоря, это был светский тунеядец. Обо всем этом я невольно вспоминал, лежа на пляже у стены русской Бастилии.
Но бывают же такие, почти немыслимые, совпадения! Когда я возвращался домой, я заметил у входа в крепость группу экскурсантов. Я на минуту задержался, услышав голос экскурсовода, показавшийся мне знакомым:
— Товарищи! Мы сейчас осмотрим внутренность, а пока остановимся у бывшего комендантского домика, в котором жили кровожадные слуги царского режима, послушные исполнители воли венценосных тиранов.
Я посмотрел на говорившего и сразу узнал в нем проповедника «ежовых рукавиц для народа». Он почти не изменился, если не считать седины у висков. Одет так же просто и изящно, как в давние времена, и, к моему удивлению, почти не картавил. Говорил он так же плавно и убедительно, но теперь уже противоположное тому, что проповедовал прежде.
1930
Ленинград.
Фонарь или солнце
Несмотря на то, что эта мысль только промелькнула, он вздрогнул. Фонарь или солнце? Вся эта путаница могла произойти только в бреду, но он не бредил, а спокойно сидел у письменного стола и наблюдал, как еще не определившееся утро куталось в туман, не зная, предстоит ли ему закутаться в него плотнее или сбросить с плеч. Но вот солнце, едва прорвавшись сквозь облако, дало о себе знать.
Но все же как могло произойти, что эта дикая мысль прорвалась через баррикаду логики? Ничего не происходит случайно. Значит, сила ассоциаций крепче реальности? Он улыбнулся самому себе: ему, вероятно, все это показалось. Но тогда почему в памяти остался след от этой мысли, как остается шрам на коже?
Так или иначе, но солнце, внезапно вынырнувшее из тумана, выбило его из колеи, как только он усомнился хотя бы на одну сотую секунды: фонарь это или солнце? Как бы желая себя оправдать, он вспомнил, как иногда по вечерам внезапно вспыхивал фонарь, висящий близ его окна. И вдруг, помимо его воли, на него нахлынули образы прошлого. Одни мчались с быстротой молнии, другие еле двигались, как будто их несли на носилках.
Нет, это были не образы, а куски большой картины, варварски разорванной на части: кусок освещенного луной моря, кусок поля, озаренного солнцем. Эти безжизненные куски иногда оживали, расширялись, дополнялись новыми деталями как бы из другого слоя памяти.
Он остановил взгляд на куске картины, где сохранилась часть старинной крепости на берегу реки, волны которой ясно показывали, что река эта бурная. И ему вдруг представилось, что это изображена старинная крепость, правда, крепость, отжившая свой век уже около ста лет тому назад, но в этой отжившей свой век крепости он как раз и начинал свою жизнь.
Тот реальный луч солнца, только что сверкнувший на стеклах его окна, как гимназист, обрадованный своим первым успехом, он заменил помимо своей воли тем лучом, который заиграл в его воображении более живо, чем реальный… Он смотрел на как бы купавшиеся в жидком солнце красочные узоры висевшего на стене текинского ковра.
И ему казалось, так будет вечно.
Он смотрел на книжный шкаф, сквозь стекла которого золоченые переплеты книг перекликались с золотыми лучами солнца.
И ему казалось, так будет вечно.
Тогда он умел уже читать, и название одной из книг, томившейся, как ему казалось, от долгого стояния, его особенно заинтересовало. Это была эн–ци–кло–пе–дия.
Как–то раз, когда в комнате никого не было, он вынул из шкафа один из томов энциклопедии. И начал закрывать пальцами по очереди то одну, то другую букву.
Вдруг он громко рассмеялся и захлопал в ладоши, как будто наконец открыл долго мучившую его тайну. Теперь эта мудреная энциклопедия была им радостно сброшена с пьедестала загадочности.
Еще бы! — если он обнаружил, что в этом длинном непонятном слове есть одно маленькое, которое он понял, то, очевидно, есть и другие маленькие вполне понятные слова.
В этот момент вошла его мать.
Он радостно закричал:
— Мама, я нашел клопа! Мать рассердилась:
— Во–первых, зачем ты лазил в шкаф? А во–вторых, у нас клопов никогда не было.
— А если я покажу…
И он, взяв книгу, показал.
— Вот, смотри, после «ци» идет «клоп».
Мать рассмеялась и назвала его маленьким дурачком. Но его слух воспринял эти слова как «умный мальчуган». Потом ему показалось, что луч солнца запутался в густых каштановых волосах матери. Он решил помочь ему выбраться, уже протянул руку, но луч, очевидно испуганный движением его руки, перепрыгнул на ковер.
Мальчику было тепло, но не от печки, согревшей комнату, а от дыхания матери, которое он чувствовал все время.
И ему казалось, так будет вечно…
Но потом раздался звонок, означавший, что занятия в классе начинаются. Мать, погладив его по стриженой головке, вышла…
Ему казалось, что это чередование игры солнечных лучей на стеклах книжного шкафа и на узоре текинского ковра, улыбок матери, звонков, возвещавших о начале занятий, будет вечно.
И было такое утреннее солнце над морем. Сквозь зеркальные стекла большого гостиничного номера спокойно проникал луч солнца и ложился на полураскрытые во сне губы молодой женщины. Он смотрит на эти губы и не верит своему счастью. И ему кажется, что это будет вечно.