Как–то раз она с повышенным интересом начала расспрашивать о моих книгах и играх, которые ее меньше всего могли интересовать. Я насторожился. Потом она начала хвалить меня, что я никогда не скучаю дома и всегда нахожу себе занятия — читаю или играю.
— Вот если бы Коля был таким!
— Не могут же все быть одинаковыми, — ответил я кротко.
— Не обязательно одинаковыми. Но… разве ты не любишь Колю?
— Люблю, — ответил я неуверенно, так как твердо знал только то, что люблю с ним играть.
— Если ты любишь Колю, то должен им интересоваться. — Этот «шахматный ход» бабушки был мне непонятен, и поэтому я промолчал.
Бабушка сделала небольшую паузу и, не дождавшись моего ответа, сказала:
— Неужели тебе не интересно, где он проводит время?
— У нас дома.
— Вас отпускают домой из корпуса, — начала она терпеливо объяснять мне то, что я знал лучше ее, — по субботам до девяти часов вечера воскресенья. Ты уходишь без четверти девять, так как до корпуса ходьбы не больше десяти минут, а Коля уходит в пять часов дня. Где же он пропадает эти четыре часа?
— Это его дело, он большой.
— Во–первых, он еще не большой, а во–вторых, это не только его дело, но и тех, кто его любит.
— Значит, я не так сильно его люблю, раз меня совершенно не интересует, где он проводит, время.
— Напрасно. Я бы на твоем месте вышла за ним вслед и проследила бы.
— Чтобы он сказал мне: чего ты за мной увязался?
— Это надо сделать незаметно.
— Ты дашь мне шапку–невидимку?
Бабушка не обратила внимания на мою попытку острить и продолжала:
— Надо идти по другой стороне улицы, тогда он не заметит.
— Все равно заметит. И перестанет со мной играть, а может быть, еще и поколотит.
Видя, что я не клюю на ее удочку, бабушка засмеялась и сказала:
— Нет, я пошутила. Подглядывать, конечно, нехорошо, но еще хуже — не обращать внимания на его странное поведение. Он может попасть под влияние дурных товарищей.
— А может быть, бабушки этих товарищей считают, что Коля их портит?
Бабушка замолчала и начала набивать табаком свои гильзы.
Это означало, что она ставит точку.
В одно из следующих воскресений мне так не хотелось возвращаться в корпус, что я заговорил с бабушкой тоже издалека:
— Почему так бывает, что иногда хочется только играть или читать и ничего больше не хочется?
— Это зависит от настроения.
— Но почему такое настроение бывает не всегда, и иногда? Вот, например, сегодня ноги как бы каменеют.
— Может быть, ты болен? — встревожилась бабушка.
— Не знаю, — ответил я неопределенно. Бабушка прикоснулась ладонью к моему лбу:
— Надо измерить температуру!
Я знал наверняка, что у меня нет жара, и поэтому отверг термометр. Бабушка посмотрела на меня внимательно и сказала:
— Иногда болезнь бывает и без повышения температуры. Ты останься дома, а я напишу записку в корпус, что ты болен.
Я с большим усилием подавил радость, готовую вырваться наружу, и сказал вялым голосом:
— Не знаю, будет ли это удобно.
— Знаешь что, — сказала бабушка, — я сейчас приготовлю чай с малиновым вареньем, и никуда ты не пойдешь.
Я покорился воле бабушки с таким видом, как будто был страшно огорчен.
После чая я оказался в затруднительном положении. Спать не хотелось, а играть, раз я «болен», было неловко.
Бабушка, словно угадав мою мысль, сказала:
— Спать еще рано. Займись чем–нибудь, играй или читай.
И она опустилась в свое любимое кресло и начала дочитывать утренние газеты, без которых, как без гильз и табака, не представляла себе жизни.
4 февраля 1968 г.
Мушка
Ножницы щелкали, как голодные челюсти. Что это было — забава, минутный каприз или жестокость подростка? Его круглая, как крокетный шар, крепкая голова наклонялась то в одну сторону, то в другую. Он держал большие ножницы в пальцах, подвижных, как у дорогих фарфоровых кукол, появившихся у нас в конце девяностых годов девятнадцатого века (тайна этой подвижности заключалась в том, что суставы их пальцев были скреплены резинками).
Может быть, как раз в это же время эти ножницы искала белокурая женщина, утомленная стиркой или чавканьем зингеровской машинки, а они прыгали от радости, что оказались на воле, вместо того чтобы лежать неподвижно на столе, вдыхая запах ситца или сатина.
Ножницы ерзали сейчас в руках двенадцатилетнего шалопая. В их блестящих, как серебристая чешуя озера, лезвиях мелькали голубые лоскутки неба, зеленые полоски вагонов и черные косы рельсов. Затея мальчишки не была доведена до конца. Ему не удалось полностью остричь собачонку. Мушка вырвалась из его рук и, ловко перепрыгнув заросшую крапивой канаву, ринулась куда глаза глядят. Но ее глаза волей или неволей упирались в железнодорожную насыпь. Влача за собой ремешок ошейника, она, не успев оглянуться, оказалась в руках девочки. Мушка в эту минуту боялась всего, даже ласки, и, напрягая последние силы, вырвалась и кинулась под вагон. В руках девочки беспомощно повис ремешок от ошейника.
— Мама, мама! — закричала она схватившей ее в охапку женщине. — Собачка убежала!
Мать шлепнула ее по руке и, задыхаясь от волнения, проговорила:
— Вот осталась бы вместе с этой дурацкой собачкой на перроне!
Поезд тронулся. За окнами вагона проплывали фонари и виадуки. Мать раскрыла книжку. А девочка еще долго скулила:
— Мама, мама, а где же собачка?
Колеса стучали все сильней и сильней, и фуражка начальника станции, похожая на румяный блинчик, проплыла вслед за водокачкой, в последний раз кивнувшей головой поезду. В соседнем купе зашуршала вощеная бумага, и разнесся запах жареных пирожков.
Мушка, испуганная лязганьем железа, свистками и шипеньем пара, выскользнула из–под вагона и побежала напрямик; ей все равно было, куда бежать. Страх овладел Мушкой. Она не понимала, что все это означает. И зачем земля была так изуродована этими странными железными полосами, то прямыми, то косыми, то одинокими, то собранными в кучу. Попадались редкие прохожие. Она шарахалась от них в сторону. Мушка не понимала, что они не обращают на нее внимания, у каждого свое дело. Это были стрелочники, сцепщики, железнодорожные сторожа и торопящиеся на работу кондукторы.
Начинало смеркаться. Закачались в больших натруженных руках маленькие ручные фонарики, похожие на любительские фотографические аппараты, входившие тогда в моду. Пахло асфальтом, нефтью и свежей краской. Вдруг до нее донесся резкий стук. Мушка приостановилась. Незнакомый ей стук был заглушён другим, еще более непонятным и таинственным. Это промчался скорый поезд, волоча за собой шлейф заката.
Мушку охватила темнота, лишь изредка разрезаемая тонкими светящимися ниточками мигающих фонарей.
Мушке так захотелось пить, что она лизнула иссохшим языком какую–то железную трубку, оказавшуюся невкусной и к тому же неприятно гудящей.
Когда не знаешь, что делать, надо двигаться, и Мушка побежала: и снова кругом темнота, и бесконечные щупальца рельсов, и чертежи неведомых построек. Ей казалось, что она топчется на одном месте. Тяжело дыша, она легла, вытянула лапы и начала вертеть головой, как бы ожидая, что темнота рассеется и внезапно появится прежнее, знакомое, обжитое — дворик, палисадник, играющие дети и нежный голос: «Дай лапку» или «На, лови сахар»; но темнота не рассеивалась, голод усиливался и никто не говорил «Лови сахар». Она не выла, не лаяла, а спокойно лежала, как бы слившись с темнотой. У нее была черная шерсть с коричневыми пятнышками на лапках. С каким бы удовольствием она лизнула сейчас своим шершавым языком глаза и лоб того человека, который взял бы ее на руки, положив под ее животик теплую ладонь! Она не думала, но чувствовала, что собачья ласка более простодушна, чем человеческая, которая состоит из множества частиц, друг друга исключающих. Но сейчас она бы с восторгом приняла и эту несовершенную человеческую ласку. Да, собачья ласка фундаментальна, неделима. Посмотрели бы вы на Мушку, когда она, еще не остриженная шалопаем, вертела хвостом и заглядывала в ваши глаза! А сейчас она лежит в черном тесте ночи, не зная, что же будет с ней дальше. Она слишком устала, чтобы искать клад, который где–нибудь да находится. Клад необыкновенной душевной теплоты и ласки.