Подарила, было, надежду фотографическая камера, которую Пикус, прежде никак не замеченный в таком вот способе репродуцирования реальности, вдруг приобрел, причем вкупе с разновеликими объективами и толстой книгой «Как правильно сфотографировать лошадь». Но карточки, какие он — по знобящим от удовольствия догадкам Леониды Леонидовны — собирался получать с помощью хитроумных штативов и прочих шпионских приспособлений, никак не обнаруживались ни в ящиках его письменного стола, ни в карманах его размножающихся пиджаков, ни в каких-либо тайниках, которые без требуемых находок, собственно, таковыми и не являлись.
Провоцируя, она все подзуживала его, елейно интересуясь, и на что, мол, вы собираетесь употребить сей чудесный аппарат, и Пикус в ответ раскладывал перед ее близоруким лицом пасьянс из своих фотографий: два знакомых одинаковых дома на соседней улице, ива на берегу озерца, высматривающая свое утопленное отражение, расщепленный ударом молнии огромный дубище, просвет которого был зарешечен нежно дышащей паутиной, большой зеркальный шкаф, выставленный по случаю переезда хозяев прямо на улицу, целиком проглоченную обеими широкими створками, два мальчика-близнеца, настолько одинаковые и настолько отстраненные от реальности, что при небольшом допущении могли бы считаться не фотографией, но рисунком.
И самая суровая, самая несправедливая пристрастность не позволяла заподозрить в этом аккуратном и скучном творчестве даже намека на испорченность, на тайную порочность автора, который даже из своей комнаты по утрам выходил только после того, как многократно осведомлялся по внутреннему телефону у Леониды Леонидовны, все ли жилицы уже одеты и прибраны, и, наконец появляясь, мог бы и сам служить примером строгостью своей одежды, ровным белоснежным пробором на гладких сверкающих волосах.
Кстати сказать, мальчики заметили, как некий господин сфотографировал их. Будет точнее сказать, что не заметить этого было невозможно: сначала он долго и откровенно приглядывался к ним (дело происходило в открытом кафе), будто они были существами его внутреннего мира, затем со степенной неторопливостью достал из саквояжика фотографическую камеру и долго налаживал ее, пребывая в уверенности, что эта пара является его умозрительной собственностью, а поэтому никуда не исчезнет. Пара не исчезла; но напрасно мальчики ждали объяснений или извинений по поводу столь вопиющей бесцеремонности — сняв их и раз, и другой господин оставался чем-то недовольным и поэтому со своего места строго покрикивал на них, чтобы они улыбнулись, так и сяк повернули головы, взялись за руки или просто задумчиво посмотрели на небо. Приходилось думать, что в этом городе царят такие странные нравы, что косвенно подтверждал и сам набриолиненный господин, который, смотря на мальчиков, все-таки заглядывал больше внутрь самого себя, только поэтому не слыша (и поэтому не удивляясь) их русской речи, которой они совсем не стеснялись, понимая, что где-где, а здесь их уж точно никто не поймет. Не понимал их и этот фотограф. Эмиль сказал: «Посмотри, у него лицо болвана», и Эрнст согласился: «Да, он явно не в себе».
Этот их разговор Пикус отнес к своим внутренним голосам (которые — и это понятно — звучали все больше на русском) и поэтому не обиделся, давно уже привыкнув к вольностям и говорливости своих внутренних собеседников, но внешне, подобравшись и сосредоточившись, как делал всегда, сносясь с окружающим миром, отвесил вдруг глубокий поклон, представившись мальчикам по-английски: «Д’Анджелло, фильмовый режиссер».
Меньше всего в этот момент они были для него двумя телесными фигурами, и поэтому этот поклон был продиктован не учтивостью, но заигрыванием с капризной собственной сущностью, которая расщедрилась сегодня не только на звуки, но и на вполне правдоподобную картинку, которая без сопротивления позволила перенести себя даже на фотографическую пленку.
Подтверждалась его теория достоверной параллельной реальности. Мальчики были неразличимы как две капли воды. Роза не отличалась от Лилии. Адам Пикус — от д’Анджелло. Велосипед, на котором ездил местный почтальон, был такой же марки, как и велосипед посыльного из ближайшей пиццерии. Утка над озером летела наперегонки со своим отражением. «Видите ли, — все больше ему хотелось ощутить себя на трибуне перед огромной внимательной аудиторией, — у всего есть свой собственный слепок, свой отпечаток, и лишь воссоединенные со своей первопричиной они и могут служить основанием для гармоничного мира».
Не понимали. Не слышали. Привиделось, как к двум одинаковым мальчикам подошел актер, опрятно одетый в военную форму неизвестного происхождения. Актер играл роль их отца. Он назвал детей Эмилем и Эрнстом, затем наоборот — Эрнстом и Эмилем. «Плохо выучил роль», — заметил про себя Пикус. Бывший поблизости д’Анджелло неслышно с ним согласился.
Мальчики пожаловались отцу, что сидящий напротив господин только что сфотографировал их, и Адлер не нашел ничего лучшего, как громко пожелать фотографических успехов. Было сказано по-русски (в этом захолустье можно было уже не бояться преследования), и Пикус, понимая, что здесь в ходу только английская речь, без усилий приписал пожелание одному из своих новеньких внутренних голосов. Он преодолел новый рубеж совершенствования: теперь было не только слышно, но и видно. И кому было похвастаться новым зрением, разве что дураку-офтальмологу, который только и мог, как усадить его в жесткое кресло и проверить, насколько грамотен он.
Но в целом все было спокойно, все было гладко и хорошо. Адлер, как человек военный и четкий, беспрекословно повиновался тем приказам, которые теперь и у него шли откуда-то изнутри. Было приказано ходить прямо по улице и сворачивать попеременно направо и налево у каждого второго угла. Было приказано думать так, чтобы собственными размышлениями никак не выдать себя. Был и такой приказ: вспомнить про какого-то Антона Львовича Побережского, а если не удастся вспомнить, то вообразить его. Вспоминал и воображал. Получался такой никчемный человечишка, все больше на четвереньках, все больше тявкающий и деловито обнюхивающий уличную урну перед тем, как на нее помочиться. Усердие вознаграждалось — вот-вот он мог бы представиться не полковником, но генералом Адлером, и надо было к скорому повышению еще больше затвердеть в спине и подумать о том, где бы купить более крупные и более блестящие пуговицы на китель.
Какие-то силы вмешивались и отвлекали его от служебного рвения: бессмысленные, прямолинейные и коварные команды то и дело поступали извне. «Осторожно, мокро!» — возвещала табличка на мытом полу ресторана, куда он наведывался по поводу бокала ледяного пива (мечта дактилоскописта); «Дверь открывается на себя» — сообщали при входе в прачечную, которой он дважды пользовался как зонтом во время внезапных дождей; «Не курить!» — предупреждали его, когда он присаживался на скамью в парке, и только дымящийся окурок на земле, оставленный его невидимым предшественником, намекал на некую тайну.
Но наиболее странным было то, что воображаемый ли, вспоминаемый ли Антон Львович Побережский откуда-то был в курсе последних дел полковника Адлера. Проявлял он это способом старомодным и надежным, а именно с помощью писем, которые Адлер самолично получал. Письма были наполнены ехидством (мол, сколько вы не таитесь, мне-то все равно все известно), отличались многословностью, безупречной орфографией и пунктуацией, но самое главное, были написаны почерком самого Адлера.
Вот это, последнее, приводило его в настоящее бешенство; он до мелочей продумал свой ответ Побережскому, где категорически запрещал тому пользоваться его, адлеровским, почерком, справедливо считая свой почерк своею же бесспорной и неделимой собственностью, но этот подлец Антон Львович, этот фигляр и бессовестный соглядатай, хитро прячущийся в мутном тумане своей коварной неразличимости, ни разу не оставил обратного адреса. При этом его осведомленность в делах Адлера не могла не пугать. Стоило Адлеру занемочь пищевым расстройством (отчего день пришлось провести все больше сидя и взаперти), Побережский немедленно откликался на происшествие очередным посланием, в которой с издевательской учтивостью рекомендовал впредь не увлекаться жирной пищей. Когда новые ботинки Адлера — такие мирные и тихие в магазине, но вдруг хищные и свирепые на улице при ходьбе — натерли ему мозоли, от которых изменилась походка и страдальчески округлились глаза, то Побережский в письменном виде выразил и свое впечатление: «Конечно, может быть, неправильно так говорить, но хромота Вам ужасно к лицу». Купив в магазине подержанных книг книгу на русском (к вящему удивлению продавца, считавшего любую кириллицу алфавитом польским) и с отвращением — не любя нравоучительных любовных историй — от корки до корки прочитав ее, Адлер недолго ждал и мнения Побережского, который счел этот роман «вполне ожидаемым успехом автора, чье творчество становится серьезней и значительней с каждым его новым творением». Адлер брезгливо оттолкнул от себя уличного нищего, и Побережский не преминул в своем письме укорить его за это. Но самым неприятным было то, что откуда-то Побережскому были известно то, что снилось самому Адлеру. Пользуясь собственной неуязвимостью, Антон Львович, ерничая, писал Адлеру, что отныне назначает себя директором его сновидений и, если будет угодно, то в самое ближайшее время может прислать репертуар снов на ближайший месяц. От него ничего нельзя было утаить. Сколько не скрывал Адлер от Побережского свое скорое генеральство, тот неведомым образом все пронюхал и в поздравительной открыточке (которая пахла одеколоном самого Адлера) с мерзкой вежливостью сообщал о своей радости по поводу повышения, призрачно намекая и на собственную причастность к этому «значительному и ответственному событию».