Глупостью, пронумерованной Пикусом цифрой «два», был визит к известному психиатру, который внимательно выслушал пациента, поговорил, внимательно прислушиваясь к собственному голосу, и после куриным почерком выписал несколько рецептов, уже через полчаса впитанных прожорливой уличной лужей.
Не опускаясь, конечно, до посещения twins-show[10], он тем не менее постепенно все больше проникался, пропитывался той мыслью, что где-то там, в заморской России (теперь всплывавшей в воображении лишь в виде почтовой открытки с видом Кремля), продолжает жить-поживать Адам Янович Пикус — выскользнувшее и упорхнувшее за овальные пределы большого зеркала его собственное отражение, которое, как и он здесь, в Нью-Йорке, тоже изводится от неясного томления в бесконечных, утомительных и бесполезных поисках настоящего собственного «я».
Он, конечно, встречал близнецов — потных американских молодцев в клетчатых рубашках и с гамбургерами в зубах, но чувство, что ему подсовывают для осмотра омерзительную подделку (такая огромная дистанция была между его ощущением двойного существования и этой грубо-биологической, лишенной потаенного вдохновения схожестью), приводила к быстрому угасанию всяческого интереса.
Большее доверие вызвали другие близнецы — сиамские, Сэм и Боб, про которых он сначала прочитал в «Time», a затем, под предлогом благотворительных соображений, познакомился и лично. Сразу пришел на ум их геральдический прообраз — двуглавый орел царской России; Сэм и Боб прочно и, можно сказать, тепло и уютно срослись боками таким образом, что на двоих у них оставалось свободной лишь по паре конечностей, весьма проворных и ловких, кстати, что позволяло братьям даже покидать ненадолго свое уродливое инвалидное кресло. Уже привыкшие к докучливым визитерам, они довольно сухо поздоровались с Пикусом и снова сосредоточенно погрузились в свои занятия. Боб курил сигарету, а некурящий Сэм (занимавший правую половину их общего туловища и поэтому считавшийся правшой) заканчивал довольно умелое карандашное изображение паровоза, что, изогнутый дугой, вырывался из овального туннеля. «Ты убьешь меня своим чертовым табаком», — сказал Сэм и тут же выпустил огромное облако дыма после глубокой затяжки, которой, видно, в отместку за замечание побаловал себя его брат. Оба они были не в настроении нынче; как шепотом поведала Пикусу на ухо их сиделка, они поссорились еще утром, когда сладкоежка Боб потребовал себе на завтрак горячего шоколаду, которого Сэм, панически боящийся полноты, не переносил на дух.
Их несхожесть, еще больше подчеркиваемая слитной неразделимостью, была отвратительна: по-ханжески пуританский Сэм и по-хулигански расхристанный Боб. Когда первый из них, водружая на нос очки, с карандашом в руке принимался за свою любимую книгу «Как соблюсти гармонию души и тела», второй тотчас же принимался за разглядывание похабных картинок, что приводило к заметному оживлению их единственного, общего на двоих органа, с удовольствием почесываемому Бобом к стыдливому ужасу его брата. Один из них, страдая бессонницей, любил перекусить среди глубокой ночи, и начинающее пищеварение, с пробулькиванием и гулом, будило второго. Они несколько раз дрались, но носовое кровотечение Сэма, начинавшееся даже после несильного удара, приводило Боба к слабости и полуобморочным приступам. Каждый из них страстно желал смерти другого, видя лишь в этом надежду на освобождение.
Очень быстро утратив к ним всяческий интерес, отказавшись от фотографии с ними в обнимку, Пикус для приличия еще поговорил о чем-то с их небескорыстными опекунами, после чего, выписав денежный чек, поспешил удалиться.
Глава IX
Печальный мир!
Даже когда расцветают вишни…
Даже тогда…
Потихонечку стало казаться, что отсутствие Лидии Павловны воспринимается Побережским менее болезненно, ну, во всяком случае, внешне, от чего знакомцы его, все большей частью поверхностные, скверные наблюдатели, стали между собой отмечать, что «Антоше наконец-таки полегчало».
Но нет, конечно, он ее не забыл, да и она со своей заоблачной, зазеркальной высоты не давала себя позабыть: с извивающейся ловкостью, словно ручная дрессированная змейка, вползала под камушек сновидения Побережского и там, свернувшись ласковым безопасным клубочком, подмаргивала ему, облизывалась быстреньким язычком и в одно мгновение исчезала бесследно, ни с чем оставляя руки Антона Львовича, вернее, пальцы его, скрюченные ужасной болезненной судорогой.
Но полегчало и в самом деле, от чего Побережскому было стыдно. Сверх меры обвесив комнаты фотографиями Лидии Павловны, сообщая тем самым, что никаких секретов от нее у него нет и что находиться под бумажным оком ее есть потребность и удовольствие, Антон Львович на том не успокоился, а поназаказывал художнику Бруксу масляных портретов своей несуществующей жены.
Брукс, слывший среди своих коллег (таких же, как он, талантливых забулдыг) отъявленным маринистом, изображал Лидию Павловну все больше на фоне воды, на фоне пены морской, а на одном из портретов («Скорбь», масло, холст, 85x69) не удержался и позволил своему художественному воображению выплеснуться за край разумного, отчего покойница предстала перед глазами слегка озадаченного вдовца в виде русалки, а именно с огромным вобльим хвостом, анатомия которого ставила под сомнение те телесные блаженно-влажные взаимотрения, бывшие непосредственной причиной зачатия, родов и ее, собственно, смерти.
И совсем не случайно столь отчаянно понравился этот портрет Антону Львовичу. Когда-то он уже имел дело с русалкой, если под этим можно было понимать ту сладкую сердечную судорогу, от которой мгновенно все размылось и поплыло в глазах: черная гладь ночного подмосковного озера, нагая купальщица, оставлявшая после себя мазок лунного света, стелющийся по воде длинным чудесным хвостом.
Для созерцания портрета он приобрел даже военную подзорную трубу на треноге и, располагаясь напротив картины на плюшевом пуфике, часами изучал ее. Глаз преодолевал холодные внутренности трубы и оказывался не снаружи, но как бы внутри портрета, с поразительной четкостью чувствуя при этом и морские брызги, и пощелкивание чешуек хвоста, и запах его — запретно-соленый, запретно-сладкий настолько, что хотелось вслед за глазом вставить в трубу язык и вылизать весь этот дурманящий аромат.
Следующее удовольствие было вуайеристическим. Линза, в которую он смотрел, а вернее, подсматривал, была замочной скважиной, была дырочкой в стене, была щелочкой между двух неплотно задернутых штор, иными словами, лакомством для пытливого соглядатая, разом вдруг понявшего, что стоит-таки отвлечься от сиюминутной суматохи, чтобы изучить спрятанную иную реальность. Он видел Лидию Павловну; видел, как тело ее, сверху начавшись довольно обыденно, а именно с головы-шеи, с плечей, рук и подмышек, вдруг объединялось единым пространством груди и живота, а далее не раздваивалось, как прежде, на две ноги с еще одной ворсистой подмышкой, а стекало вниз единой каплей, вдруг принявшей форму упругого, мощного рыбьего хвоста.
Возбуждало-щекотало нервы и горячило щеки представление, что вот именно такой и была-есть-будет настоящая, подлинная Лидия Павловна, безо всяких потных выделений, безо всяких гулких, натужных звуков, которые всегда раздавались из туалета, когда она запиралась там с женским журнальчиком, безо всяких волосатых дырок, откуда, словно вредоносные шпионы, словно лазутчики и диверсанты, в один ужасный день выползла эта парочка двойников, настолько одинаковых, что порой казалось, что выполз, собственно, только один, но с большим зеркалом перед собой, где под слоем амальгамы обитало еще и отражение, скользкое, гладкое и гадкое.
Боязливо и аккуратно, будто для пробы, он вообразил вдруг, что именно такой и была всамделишная Лидия Павловна, и потихоньку, сам не замечая того, стал в это верить, с грубой повелительностью зовя к себе мальчиков и рассказывая им, как задолго до них здесь, в этой просторной квартире, жила волшебная женщина-рыба, нетронутое и целомудренное чудо природы. Она жила в огромном аквариуме на малахитовой подставке, среди водорослей и красивых подводных камней, она блаженно потягивалась, причмокивала губами, когда хотела получить корм, и медленными глазами следила, как из специальной сеточки-кормушки в прозрачно-зеленоватом пространстве реет вишневая бахрома мотыля. И лишь только тогда, когда ей хотелось усладить себя звуками мандолины, она выбиралась на сушу.