Бруксу отчего-то показалось, что Побережский говорит стихами, но каждое слово в конце строки лишь тщетно тянулось к рукопожатию с собственной рифмой. Получалась какая-то чепуха: кто-то рядом с ним вдохновенно читал стихи, но последнее слово каждой второй строки будто падало в топкую зыбь — ни всплеска тебе, ни чистого звука.
— Что? Что вы говорите? — кричал Брукс, словно разговаривал по плохому телефону, но Побережского отнюдь не пугали и не смущали подобные крики, а заставляли лишь глубже зарываться носом в ухо художника и продолжать, продолжать говорить что-то там свое, быстро шевеля созревающими, наливающимися вишневым цветом губами.
Вышла драка: Побережский первый ударил Брукса, который неожиданно для самого себя ответил. Все получилось очень громко, потому что вазы на полках стали качаться от немого хохота, а потом с ужасающим грохотом низверглись вниз. На шум прибежала Варвара Ильинична, и с интересом посмотрела на обоих мужчин, застывших друг перед другом в позе боксеров. Секунду спустя боксеры превратились в борцов. Кто-то кого-то, кажется, душил — раздавался храп, краснели щеки и закатывались глаза. Кто-то даже надкусил кого-то — моросила кровь. Варвара Ильинична, в которой вдруг проснулся азарт спортивной болельщицы, с любопытством следила за состязанием, досадуя, что без знания его правил ей трудновато определить шансы на победу каждого из соперников. Они по-прежнему барахтались на полу, а она, стоя над ними, согнувшись, все вглядывалась и вглядывалась вниз. Откуда-то взялся и пистолет, тот самый наганчик, который вдруг громыхнул, заставив Варвару Ильиничну сначала распрямиться, а потом замертво рухнуть. Тут же, радуясь, что наконец-то нашлась ей компания, померла и старая собака Варвары Ильиничны, и после смерти не переставшая быть похожей на чучело.
Глава XV
Все вьюнки на одно лицо.
А тыквы-горлянки осенью?
Двух одинаковых нет!
Сумасшедшая идея может забраться кому-нибудь в голову: де сговорился Пикус с автором, чтобы последний за словесами, за бесконечным разжевыванием корочки потаенного смысла скрыл-таки самые что ни на есть преступные намерения Адама Яновича, которому одного только и надо — получить в вечную и безраздельную собственность двух маленьких девочек, двух беззащитных сироток, чтобы всласть надругаться, наглумиться над ними, высосав из них все прозрачные ароматные нектары.
Ах, как стыдно, как стыдно должно быть вам, господа! Ведь это не вы проводили в бессоннице бесконечные ночи, все ощупывая и ощупывая себя, боясь, что призрак, притаившийся внутри, вдруг нальется своими бестелесными соками, и на месте, скажем, ноги, такой теплой, такой подвижно-послушной еще только что окажется мягкая и бездонная пустота. И ведь это не вам, господа, казалось, что расщеплены вы надвое топориным ударом судьбы, и та самая часть, что отлетела и скрылась в неизвестности, и есть тот самый подлинник, та самая верная и единственная истинная сущность самого же себя.
Насколько же все не так, хотя, впрочем, доказательств особых и нет, и поэтому автор позволяет чрезмерно подозрительному читателю, этакому безнадежному параноику, покинуть пространство повествования, громко хлопнув, словно дверью, обложкой.
Для тех, кто остался, торопимся сообщить: после часовой или около того прогулки по парку Пикус вернулся домой. Дома его ждали (в привычной последовательности) входная дверь, в замке которой ключ привычно поерзал, в какой уже раз обнюхав всю его скрытую анатомию. Потом наступила очередь прихожей, где уже вовсю топырила свои деревянные пальцы вешалка, прибитая к стене. Потом была комната с самым большим окном, через которое в квартиру так умело вваливалось солнце, вычерчивая на полу слегка искаженный прямоугольник. Были и другие комнаты, населенные в общем-то случайными героями — какими-то бронзовыми и мраморными статуэтками со слепыми взглядами и кататоническими позами. Повинуясь странной прихоти, обязательной в исполнении, Пикус в свое время всех их поименовал совершенно случайными, ничего не значащими именами, и теперь, забудь он новые обстоятельства, обошел бы все эти фигурки, со злой нарочитостью коверкая их имена, придумывая грубые несправедливые оскорбления. Но сейчас он остановился на полушаге, громко похлопал в ладоши и хотел было крикнуть то, что неоднократно, со вполне сносными результатами прорепетировал в парке: «Оп-ля-ля, вот я и вернулся, две мои маленькие проказницы!» Но не крикнул, так как голос сорвался, горло исторгло невразумительный сип, который перешел в старческий неприятный кашель.
— Нет-нет, это не простуда, и я вас не заражу, — сказал он, но говорить, собственно, было некому, потому что девочек и след, как говаривали на его бывшей родине, простыл.
То есть не было вообще ничего. Ни грязного белого носка, забытого Ю впопыхах, ни двух чашек с двумя недопитыми чаями, ни музыки из радиоприемника, запнувшегося тоненькой поперечной полоской на какой-то молодежной радиостанции, ни даже запаха их — нежного запаха без имени и без свойств, по которому так соскучилось исстрадавшееся сердце несчастного Пикуса. И так в мгновение ока стало понятно, что никаких девочек никогда не было и нет, что это его собственное сознание, измученное бесконечными поисками настоящей, хоть и раздвоенной истины единственной сути, подсунуло вместо подлинника омерзительную фальшивку, еще более отвратительную от ее несомненного сходства с чем-то пронзительно настоящим.
Будто бы появилась еще одна пара собственных глаз, которая строго и бесстрастно посмотрела на происходящее со стороны: посреди огромной нарядной квартиры стоит немолодой уже человек, принявший то ли прихотливое сновидение, то ли достоверную галлюцинацию за несомненную явь, и поэтому не сморгнул, не спугнул ее, а потянулся, расслабившись, приготовил теплые объятия, чтобы прижаться к ней, — вот, дескать, голубушка ты моя ненаглядная, мы и вместе, ныне, присно и во веки веков… но и объятия, и мягкий пушок, что разом выстлал все внутренности, и мигом потеплевшая кровь — все казалось каким-то дурацким фокусом, ловко подстроенным снующим, видно, где-то поблизости сатаной.
Захотелось спать, спать захотелось. Но сонливость эта была не такой, какая овладевает человеком после окончания тяжелой многотрудной работы или получения чего-то долгожданного и желанного. А захотелось спать так, как хочется умереть, — просто расслабить все мускулы и, не раздеваясь, медленно опуститься, закрыть глаза, перестать дышать и окунуться в безупречную и безукоризненную темноту. Так, собственно, и случилось: Пикус лег прямо на пол и, еще пока не закрывая глаза, заметил, как потолок, все последние годы белый и ровный, стал подергиваться нервными волнами, сгущаться и темнеть, и последнее, что увиделось, был кромешный, ледяной и бесконечный черный цвет.
Врач назвал бы это синкопальным припадком. Врач сказал бы, что во избежание повторения такой неприятности следует больше отдыхать и меньше нервничать, но разве врач знает, что значит, когда вдруг заканчивается переливчатое подрагивание воздуха вокруг сгустка все больше проявляющейся мечты.
Будто серый карандаш аккуратно заштриховывал сознание — все становилось отдаленным и малозначительным. С недоумением вспомнилась вчерашняя радость в ответ на письмо из банка, где машинописными буквами сообщалось, что у богатства Пикуса вырос флюс — так, по крайней мере, следовало понимать, что боковая, вовсе не главная часть его капитала вдруг дала неожиданный и внушительный процент. С облегчением он понимал, что дышать становится все труднее, что сердце бьется все медленнее, но физических неудобств это как будто бы не доставляло, напротив, было почти радостно от наступающего пусть и промозглого, но безусловного освобождения.
Потом, когда он очнулся так же постепенно, как, собственно, и впадал в забытье, оказалось, что произошло множество событий. Кое-какие из них можно было бы считать и наиприятнейшими. К ним, не считая сгустившихся сумерек, зигзагов молнии и вихляющих капель дождя на стекле, безусловно, относилось и то, что невдалеке от себя он увидел сестер, с интересом глядевших (сверху вниз) на него. Оказывается, после душа они поднялись на крышу и там нежились под солнцем, а когда начался дождь, поспешили спуститься и увидели, что мистер так странно спит прямо на полу…