Насытившись, мальчики засыпали, и соски Анны багровыми улитками выскальзывали из их обезволенных ртов. Анна уже знала, что последует дальше, и поэтому аккуратно откладывала детей от себя на прослойку из воздуха, который баюкал их, и белым молочным пальцем манила к себе Побережского. Ощущая себя младенцем, беспомощным и еще безумным совсем, Антон Львович опускался на колени, приникал к животворящему источнику и жадно досасывал из Анны все ее жирное горячее молоко, вовсе не заботясь тем, что черная хвоя его жестких усов больно царапает кожу кормилицы.
Утолив свою тревожную жажду человеческим молоком, Побережский поднимался, чувствуя себя столь же сильным и уверенным в себе господином, каким, собственно, он и был до обрушившегося на него несчастья.
Зарабатывая миллионы на скучной своей банковской службе, он частенько пользовался правилами арифметики для решения так называемых ситуаций житейских. В соответствии с этими правилами итогом исчезновения его жены было приобретение им сразу двоих младенцев, каждый из которых нес в себе ровно половину крови Лидии Павловны. Так и подмывало сложить эти половинки, закрыть глаза и явственно услышать шуршание юбки жены, ее быстрый, спотыкающийся на гласных говорок, неверные звуки мандолины, мандолинки, как любил приговаривать он, когда крался со вздыбленным уже копьем к своей жертве, мякоть которой так податливо расступалась под первым же разящим ударом.
Ночами, конечно же, не спалось. Бескрайняя пустыня кровати безжалостно терзала тело. Рядом с ухом крались часы. Он закрывал глаза, чтобы заснуть, чтобы проснуться потом и рассказать живой и невредимой жене, что приснился сон, в котором она родами умерла. Когда же удавалось чудом провалиться в неглубокую расщелинку забытья, то из разу в раз виделось одно и то же: виделась живая Лидия Павловна, лежащая на своей половине постели, посапывающая с мирным лицом, и Антон Львович выпрастывал тогда свою руку, чтобы обнять покрепче супругу. Под рукой никого не оказывалось, и все начиналось сызнова. Нет, ночами, конечно же, не спалось.
Неприятность еще заключалась и в том, что оба ребенка, и Артур, и Герман (чаще требуемого Побережский вслух все произносил и произносил их имена, приучая себя к тому, что у него есть два сына), никак не могли занять надлежащего места в измученном сердце отца.
Он называл их двумя маленькими палачами, ловко, в четыре руки, прикончившими мамашу. Прямо ниоткуда, из мшистого ли темного угла, из солнечного ли шара, то и дело к Побережскому приближался невидимый и свирепый демон, который шептал, сдувая с деревьев листву, что скоро и его, Антона Львовича, придет черед, и тогда сынки расправятся с ним. В ответ становилось приятно: там, в загробном Зазеркалье, его поджидала Лидия Павловна, светлая, распрямившаяся, улыбчивая, теперь силою обстоятельств лишившаяся своей привычки курить тонкие дамские папироски через длинный костяной мундштук. Был и страх; ему казалось, что Герман и Артур выберут какой-нибудь страшный способ казни, например заставят проглотить бомбу с фитилем, что взорвется негаданно в какой-нибудь неподходящий момент, в самое беспечное и благодушное время.
Он даже сам не знал, каким способом проговорился о своих страхах Анне, и та даже стала ругаться в ответ, мол, совсем вы из ума выжили, милостивый государь, приглядитесь-ка получше к собственным детям, ведь вылитые они ангелы.
И это вдруг как-то прицепилось, прилипло к сознанию: потихоньку сходящему с ума Побережскому все чаще стало казаться, что и впрямь из фонтанчика его страсти на свет Божий появились кудрявые ангелы. На базаре у лукавой птичницы Маши он как-то купил две пары огромных индюшиных крыльев и дома прикладывал их к спинам своих сыновей, все дожидаясь, когда крылья пристанут к гладкой коже детей и превратят их сразу же во всесильных летающих небожителей.
Антон Львович знал, что когда-нибудь они, как перелетные птицы, воспользуются своими крыльями и улетят, и поэтому — для излишне любопытных — загодя подготовил замену, заказав у кукольных дел мастера двух больших матерчатых кукол с глупыми лицами и мягкими головами.
Глава III
Весна уходит.
Плачут птицы. Глаза у рыб
Полны слезами.
Живых очевидцев детства другой пары героев к настоящему времени, увы, не сохранилось. Поэтому теперь просто невозможно сказать, почему их так звали. Их звали Эмма и Ю. Эмма была постарше, кажется, не менее чем на час, во время которого Ю, изрядно нахлебавшись околоплодных вод, едва не оставила сестру в пожизненном одиночестве. Вот, пожалуй, и все, что известно о первом их послеродовом дне.
Любому следопыту, найдись таковой, не удастся найти вообще никаких подтверждений существования сестер в их первые три года. Та блеклая, черно-серая фотография с отломанным правым верхним уголком, которую Ю хранила на память о детстве, ровным счетом ничего не проясняет: да, там действительно запечатлены две держащиеся за руки маленькие девочки в убогих одинаковых приютских платьях, с белыми бантами в волосах, с большими заплаканными глазами, с кривоватыми, намекающими на отсутствие витаминов ногами. Но, зная выраженные наклонности Ю к корыстным и кропотливым фантазиям (выстраиваемыми всегда с молчаливого согласия Эммы), нельзя исключить, что фотография приобретена сестрами лишь в качестве доказательства того, что и в их детстве нашелся добрый человек, который не поскупился ни на прищуренный глаз, ни на прицеливание, ни на щелчок светописной машинки.
Ничему иному кроме как анонимной метафизической силе вместо вполне реального и персонифицированного доброхота они обязаны своему перемещению за океан на исходе собственного трехлетия. Имеется и бумаженция, где рукою американской чиновницы, и не думавшей присмирить алкогольную дрожь в пальцах (отсюда и почерк, можете себе представить!), сестрам дана первая нелицеприятная характеристика: «…bodily exhausted… underdeveloped for their age… imbecility cannot be excluded…».[1]
Они были определены в сиротский католический дом где-то в нижнем Манхеттене на Вест-сайде, и, как вспоминала потом Эмма, хорошо различимый океанический шум совсем некстати стимулировал их (ее и Ю) энурез. С телесным истощением, благодаря сочным католическим рулетам, удалось справиться в короткое время: те платья, в которых они выдержали перелет из Европы, стали им малы уже через несколько месяцев. Со всем остальным было хуже. Или вообще никак. Например, с языком. Их воспитательница, сестра Катарина, кроме английского могла, как ей казалось, изъясняться и на польском, но та имитация этого языка, к которому она склоняла свои румяные многозначительные губки и столь же неоднозначный язычок, на самом деле выглядела набором шелестящих и шершавых звуков, вызывавших панику у сестер.
На местном языке, кажется, первой заговорила Эмма; уже почти через год их американской жизни она забрела на кухню, куда воспитанницам был вход строго запрещен, и тихо солгала в лицо свирепой кухарке: «Excuse me, please, I feel hungry».[2]
Под педагогической запущенностью следовало понимать крайнюю необщительность и неприветливость сестер, ярко демонстрируемое ими нежелание вступать в диалог, сколь бы ни был любезен их собеседник. Из сопроводительных документов (скорее всего, фальшивых) в сиротском доме был известен их день рождения, и сохранилась фотография — на этот раз, без сомнения, подлинная, — на которой в день четырехлетия девочкам-близнецам мать-настоятельница преподносит их первый в жизни подарок — двух глиняных одинаковых ангелов. Фотография прекрасно передает нерадостную настороженность юбилярш: их лица отмечены плотно сжатыми губами, глаза недоверчиво и негодующе сощурены, они тесно прижаты друг к дружке и вовсе не торопятся принять подарки из рук крючком согнутой настоятельницы.
Подчиняясь нарождающимся инстинктам, они сразу определили обоих ангелов в своих игрушечных детей, но им было строго объяснено, что ангелы ни в коем случае игрушками не являются и посему не подлежат кутанию в тряпичные лоскутки, укладыванию спать рядом с собой, а также кормлению воображаемой пищей. Более того, было сказано им, в случае порчи фигурок обе сестры будут строго наказаны, и в живом воображении девочек возникла страшная картина, подробности которой они нашептывали друг другу на ухо в те беззвездные ночные часы. Но все равно голые крылатые ангелы спали вместе с сестрами; только с ними они и могли пошептаться на своем мелеющем родном языке, где все чаще и чаще слова цеплялись за дно их нового и все менее утомительного иноязычия.