— Ну, во-первых, никакой я вам не мистер, — начал Пикус, довольно ловко, почти не замечая последствий своего недавнего приключения, становясь на ноги, с украдливой беглостью отметив при этом, что потолок вновь превратился в белый и ровный.
— Потом, — продолжил Пикус, — мы будем сейчас все вместе пить чай, и я вам кое-что расскажу.
С чаем, конечно же, все получилось; телефонным звонком была вызвана Леонида Леонидовна Вагина, неведомо как и неведомо когда перекатившаяся своим кругленьким тельцем из России сюда, в Америку, поближе к Пикусу, за домом которого она изредка приглядывала своим близоруким, хоть и усиленным толстым оптическим стеклом взглядом, мечтая женить на себе Адама Яновича. Так и не овладев английским, она вынужденно приняла ложь Пикуса, который, представляя ей девочек, назвал их своими внезапно осиротевшими и внезапно найденными (логическая последовательность сохранена) племянницами.
Разговор, естественно, шел по-русски; и Эмма, и Ю, вежливо улыбаясь, чувствовали, как к горлу подступает какая-то сладкая тревога, неопределенность какая-то, ибо в этой непонятной скороговорке, в этих непривычных артикуляционных движениях и жестах они чувствовали насильственные нажимы прежних воспоминаний, настолько далеких и блеклых, что, собственно, не позволяло их даже считать своими, а может, подслушанными или подсмотренными или просто увиденными в достоверном цветном сне.
Леонида Леонидовна попробовала, было, поинтересоваться у девочек, так сказать у первоисточника, а что же это она никогда прежде не слышала об их существовании, и Пикус, бесконечно довольный, чувствующий себя полноправным автором такой вот благополучной ситуации, лишь подзадоривал ее: «Ну-ка, Леонида Леонидовна, спросите-ка их получше, может, они вам и ответят».
Как-то не приходила ей в голову мысль, что у Адама Яновича Пикуса могут быть две такие неразговорчивые на русском языке племянницы. Наконец, насладившись ситуацией, когда Леонида Леонидовна задавала все больше и больше обеспокоенных русских вопросов, а девочки — если так можно сказать — все больше молчали, с безупречной учтивостью Пикус попросил сестер рассказать миссис Вагиной что-нибудь про свою жизнь, отведя себе роль самозванного переводчика.
— Is she your wife?[14]— спросила осторожно Ю.
И Пикус с готовностью перевел Леониде Леонидовне: «Мы родились в подмосковной глубинке». Далее в таком же духе — девочки кое-что рассказали о приюте, о своем неопознанном происхождении, подспудно желая вызвать жалость у Пикуса и одновременно понравиться ему, так как чувствовали безошибочно, что вот с этим господином, странноватым, конечно, но вполне безопасным, им следует на сегодняшний день связывать все надежды на будущее. Пикусу тоже пришлось нелегко: слушая девочек (хотя больше говорила Ю), он, «переводя», рассказывал, например, как в избенку к сестрам однажды ввалился медведь-шатун: маменьку насмерть задрал, все потроха кружевные из нее выпустил. Леонида Леонидовна всему верила, прикрывала рот плоской ладонью, поблескивала дешевыми кольцами на бледных пальцах.
Потом она ушла, донельзя растроганная, с расширенными зрачками (что обычно предвещало приступ безутешного плача, которым она любила побаловать себя в одиночестве), успев показать сестрам свой странный талисман — большое серое птичье перо и даже, тайком от Пикуса, сунув им по долларовой бумажке.
От Леониды Леонидовны на столе осталась ее чашка, которую та лишь поцеловала в краешек, потому что сначала чай был невозможно горячий, а потом просто забыла.
Теперь надлежало сообщить, какая, собственно, работа предлагается сестрам, чтобы те не испугались, не удивились, не заподозрили в Пикусе особой, до поры до времени скрытой формы сумасшествия. Пикус не пережил бы их отказа. Но каждое слово, с которого он готовился начать, отбрасывало настолько неточную тень смысла, что все предложение целиком грозило стать полной противоположностью того, что хотелось сказать.
— Тут, понимаете ли, дельце весьма деликатное, — с ужасом услышал Пикус вдруг собственный голос, кстати (или некстати) вспомнив, как именно так в русскую свою бытность, прямо накануне отъезда, он начал свой последний разговор с одной расстроенной дамочкой. Романчик с ней начался в театральном фойе после скучной постановки то ли Гамсуна, то ли Ибсена, продолжился в ресторане, где скрипач, косматый верзила, заливался слезами от собственной заунывной цыганщины, и закончился этим же вечером в какой-то там спальне, где после своих живописных конвульсий дамочка закурила и совершенно серьезно сказала Пикусу, что любит его и любит его так, как никогда и никого в своей жизни. Когда через два месяца она нашла его, чтобы сказать, что не разлюбила, чтобы сказать, что беременна от него, Пикус, не помня даже ее имени, так и начал: «Тут, понимаете ли, дельце весьма деликатное…»
— Нет-нет, не слушайте меня, я начну по-другому, — торопливо перебил он себя, будто девочки могли догадаться, чем кончился тот вспомнившийся разговор — обычным сильным дождем, который заглушил и его собственные слова, и то, что говорила дамочка, а когда дождь затаился, оказалось, что он перепрыгивает через лужу, чтобы навечно запомниться именно таким: невысоко летящим по воздуху, придерживая шляпу и скалясь первым лунным лучам.
— Вас, должно быть, удивило мое предложение, и поэтому я бы хотел кое-что прояснить, — после очередной запинки продолжил он.
Прояснить следовало много, но как мало слов оставалось для этого! Разве можно было объяснить простыми английскими словами, что давно уже угадывалось некое параллельное пространство, в существование которого никто не хотел верить, и в первую очередь тот мерзавец-психиатр, вознамерившийся прижечь чужую веру простой горькой таблеткой, что вызывало лишь мягкую пустоту в голове, но отнюдь не облегчение. Потом еще были сны; каждое изображение в них раздваивалось, но не так, как раздваивает все вокруг себя неприхотливое в общем-то зеркало, и уже подавно не так, как двоится в глазах у какой-нибудь пьяной скотины, а совсем по-иному, по-сказочному и по-правильному. Быть может, даже сам предмет оставался в одиночестве, но две разные и в то же время одинаковые сути вежливо предъявляли его. То же и с людьми — у каждого из них был свой двойник, но эта двойственность была спрятана за морями, за долами, и главная сила, движущая всем миром, была, несомненно, в объединении этих двойников. Что за несчастье знать, что где-то в миру маешься еще один ты, которому не позвонить, не написать, не дать знак, что скоро несправедливость исправится и произойдет то долгожданное и необходимое, о, милый мой друг, слияние. Так дождевая капля на стекле настигает другую, так на мгновение вспухают обе они и далее, уже вместе, продолжают свой извилистый бег, ничем не отличаясь от капель других!
Нет, не прояснить, не передать своими словами, какой смысл писать самому себе письма, меняя почерк и прикрываясь в конце неразборчивой подписью, но самое главное — потом эти письма читать, где безумно волнуясь, а где — чего уж греха таить — обливаясь слезами, всякий раз сетуя на то, что отправитель не оставил обратного адреса, по которому не хотелось бы писать, но хотелось бы ехать, мчаться, невзирая на визы, билеты и расстояния.
— Ну вы понимаете, о чем я молчу, вы понимаете, что я хочу сказать, — вдруг произнес Пикус, и по тому, как посерьезнели девочки, как переглянулись они, стало ясно, что ничего не поняли они и понять, конечно же, не могли.
— Перво-наперво, — сказал Пикус, — наша дружба не чревата никакими неприятностями для вас. Увы, есть такие постыдные случаи, когда пожилой джентльмен завязывает знакомство с молодыми леди, имея в уме лишь одни порочные и преступные помыслы. Если у вас есть лишь малейшее подобное подозрение на мой счет, то нам следует немедленно же расстаться. (Какой страх объял его при этих словах; вдруг вообразилось, что девочки сейчас молча поднимутся и уйдут. Нет, не пошевелились, нет, остались.)