Сумасшествие Пикуса было иным; он не стремился к такой вот геометрически правильной изоляции, но, напротив, старался быть повернутым лицом одновременно ко всему. Окружающий мир был для него теперь манящим и сладким болотом, в которое хотелось погрузиться и съесть его целиком. В то же время он понимал, что порция эта была непомерно велика, и поэтому можно было не жадничать, не экономить, не думать про завтрашний день, когда лакомство может закончиться. От всего этого он весь как-то отяжелел, что было особенно заметно на фоне порхающих девочек (уже научившихся не обращать внимания на его странности) и Леониды Леонидовны, которая со всех сторон подсохла, подобралась, ходила и смотрела очень быстро и также быстро все пучила свои твердые губы.
Наверное, все они прожили здесь уже несколько недель, наверное, все они прожили здесь уже несколько месяцев, продолжая усердно сохранять свое инкогнито. Оба описываемые квартета ожидаемо раскололись пополам, причем линия разлома пришлась на место, где ее не быть не могло: теперь взрослые существовали сами по себе, отчего дети, лишенные этого ненужного и в общем-то обременительного обрамления, стали выглядеть более плотными, более осязаемыми что ли и уже, конечно, полностью освободились от подозрения и опасности быть принятыми за чьи-то, скажем, ухоженные литературные фантазии, без меры разговорившиеся и разгулявшиеся.
Их внутренние путеводители (и взрослых, и детей), настроенные одной и той же русской рукой, то и дело выводили каждую пару в одно и то же время на одну и ту же улицу, где они шли навстречу друг другу, но не получалось обменяться крепкими славянскими рукопожатиями или такими же взглядами — что-то их разводило прямо перед точкой пересечения.
Вот так, например, разминулись взрослые: точкой пересечения случай подобрал для них французскую кондитерскую (у которой из «французского» был только изнемогающий от астматической одышки бульдог), но был дождь и был ветер, который и выдернул из рук Ольги гулкий зонт, рванувшийся совсем в другую сторону, что изменило их с Адлером маршрут. А девочки, что покупали мороженое в узкой лавке и только случайно повернулись спинами к двум миловидным юношам, проходившим мимо, проводив их лишь своими любопытными лопатками. Так было и тогда, когда мальчики на углу какой-то сутулой улицы, пригубливая по первой в своей жизни сигарете, неумело ловили ладонями пламя спички (которое раз за разом прямо из-под носа утаскивал у них местный игривый ветерок) и поэтому не заметили, как шедшие мимо Роза и Лилия громко упражнялись в бессмысленных русских словах, подслушанных у Леониды Леонидовны.
Так, теперь об именах. Вы помните, что дети к своему вынужденному переименованию сначала отнеслись как к задорной забаве. Потом оно стало вызывать вполне понятное раздраженное отчуждение; но затем постепенно наступило смирение и равнодушное примирение: фальшивые имена казались теперь лишь тенью от настоящих, в прохладе которой нужно было терпеливо переждать все те странные трудности, авторство которых несомненно принадлежало не менее странным взрослым. У девочек (которым разрешили отказаться от мальчиковой одежды) уже не было никакого сомнения, что их не собираются снимать ни в каком кинофильме, но эта самостоятельно опорожнившаяся ложь не подразумевала какой-либо пока непоименованной угрозы, которая могла бы исходить от Пикуса, полностью не отказывавшего от своего настоящего имени только потому, что им приходилось пользоваться, подписывая чеки.
Их, чеков, кстати было немало: снимаемый дом был дорогим, а именно большим и удобным, окруженным (далее цитата из соответствующего газетного объявления) «респектабельными соседями», под которыми следовало понимать силуэты за освещенными вечерами окнами. Силуэты, как и положено, были безмолвными, но это свое обязательное свойство они с лихвой возмещали суетливостью движений. Игра в шахматы, раскладывание пасьянса, целование края чашки во время бесконечного чаепития, стягивание через голову какой-то вязкой одежды, кривошеее прижимание к плечу телефонной трубки — все это сопровождалось бесчисленным количеством дополнительных двигательных полутонов, образовывавших нестройную и неприятную пантомимическую симфонию. И лишь один из силуэтов, бывший, по слухам, в свое время начальником местного электричества, был по-приятному неподвижен, что объяснялось тотальным параличом, не мешавшим ему глубокомысленно и безопасно для окружающих пялиться перед собой из инвалидного кресла, подкатываемому к окну.
Леониде Леонидовне по-прежнему было запрещено разговаривать на людях; наконец-таки приобретенный букварь для глухонемых стал — по приказу Пикуса — ее настольной книгой. Насильное изучение букваря неспособной к языкам (даже таким, рукотворным) тем не менее приводило к медленным успехам, благодаря которым Леонида Леонидовна, ничем не выдав своего акцента, как-то раз пальцами объяснилась с настоящей глухонемой, когда та на улице обратилась к ней с каким-то кратким вопросом. Зато потом сколько слез, сколько потом было слез! Повернувшись лицом к Пикусу, с одобрением, любопытством и интересом глядящим на этом безмолвный диалог, она, не в силах нарушить приказ, пальцами попросила немедленно отвести ее домой, чего тот, ладивший только с английским и русским, конечно, не понял, и просьбу поэтому пришлось переводить на бумажку скачущей ручкой: буквы получились нервными и неровными, что очень точно передавало состояние Леониды Леонидовны. Уже дома, плача и тряся плечами, будто примеривалась к настоящему эпилептическому припадку, она кричала Пикусу, что из-за его странных прихотей она изменила своей настоящей ценности, своему настоящему богатству — своему родному языку, на котором говаривали и Толстой с Достоевским, и Тургенев с кем-то там еще, и вот этот, как его там, фамилия всегда вылетает из головы!.. Но теперь все, теперь хватит, она не намерена, не намерена, слышите! терпеть, изменять и прятаться. «Вы, оказывается, палач, Адам Янович, — сказала она, плача, — палач и маньяк». «Вы, оказывается, — сказала она, — опасный и подозрительный». «И где только были мои глаза?» — это уже напоследок.
— And what are you going to do?[26] — в ответ спросил ее Пикус и следом услужливо распахнул перед ней портсигарчик, прекрасно зная, что ни в английском языке, ни в курении она так и не преуспела.
— Вы снова издеваетесь надо мной, — огорченно сказала она, прекрасно понимая, что без денег, не умея разговаривать и понимать по-местному, она никогда не выберется из этой чертовой дыры, где странностей хватало и помимо этого сумасшедшего Пикуса.
Да, вот именно, сумасшедшего. Девочки все-таки не были его половой прихотью. Но, уверившись в этом, она огорчилась, ибо не на что было жаловаться местному полицейскому, который как истукан стоял на углу рядом с почтовым ящиком, словно охраняя его. Нет, увы, увы, ни в чем не проявлялась его капризная суть извращенца. Дом, в котором они жили, был даже излишне щедр на спальни (кажется, несколько в ущерб другим полезным помещениям), и Леонида Леонидовна, босая и оттого неслышная, высверливая взглядом каждый предмет, способный зычно сообщить о ее тайных перемещениях, как привидение все бродила по заковыристым коридорам, подслушивая то, что происходило за каждой закрытой дверью. И ни разу — вы слышите, господа, ни разу! — за дверью Пикуса не было услышано ни единого подозрительного звука. Мог доноситься шелест страниц — так звучала толстая газета, купленная сегодня под ее внимательным призором; могла поговорить искусственная кукушка, очень многословная в полночь и лаконичная уже через час; могло по-мышиному попищать перо — это Пикус учился расписываться по-новому; мог он и захрапеть, как делал всегда, засыпая в кресле и запрокидывая голову.
Девочки же тоже были вне подозрений. Подолгу засиживаясь в комнате Розы, они разговаривали друг с другом громко и внятно, как будто бы специально для того, чтобы Леонида Леонидовна могла все досконально подслушать и прослушать, но все эти проклятые английские слова, мерзко-гладенькие и верткие, лишь только проскальзывали меж пальцев ее бесполезного слуха.