В толпе, явившейся на вершину Акрополя присутствовать при открытии Парфенона, находилось много чужестранцев, в числе их был один спартанец. Когда он хотел переступить через порог нового храма, один афинский юноша, уже некоторое время не спускавший с него глаз и всюду следовавший за ним, схватил его за плечо.
– Прочь с этого порога! Дорийцам запрещается переступать его!
Действительно, один старый закон запрещал людям дорийского происхождения вход в святилища афинян. Вокруг юноши мгновенно собралась толпа и, так как спартанцы вообще не пользовались расположением афинян, то его принудили отступить. Таким образом, хотя мимолетно, но даже при мирном празднестве выказало себя соперничество, существовавшее с древних времен между двумя главными эллинскими племенами.
Но даже на самом Акрополе был один афинянин, который среди всеобщей радости глядел на новый Парфенон взглядом гнева и неудовольствия – этот афинянин был жрец Эрехтея – Диопит. Конечно, по древнему обычаю, пеплос был отнесен в храм Эрехтея и принесен в дар деревянному изображению Афины, но это было сделано холодно и как будто мимоходом и весь собравшийся народ обратился к новому храму Паллады. Афиняне поклонялись не священному Палладиуму Афины, посланному им с неба, не богине его святилища, а тщеславному произведению Фидия; к ногам этой новой Афины, а не в его храм, были принесены дорогие дары.
Боги храма Эрехтея негодовали и их жрец вместе с ними.
Как в тот день, когда Перикл, в сопровождении переодетой Аспазии и Софокла, ходил по вершине Акрополя, глядя, как закладывался фундамент нового храма, который стоял теперь оконченным, Диопит у дверей храма Эрехтея разговаривал со своим доверенным, и точно так же, как и тогда, когда он с гневом пророчил погибель этому храму, он вдруг увидал перед собой ненавистного ему человека с той же самой Аспазией, шедшей в сопровождении Фидия, Иткиноса, Калликрата, Софокла, Сократа и других ученых афинских мужей, которые вместе с Фидием, начертали на своем знамени слова Гомера: «Никогда не заставит меня трепетать Афина Паллада!»
Так как уже наступил час раздачи жертвенного мяса народу, то вершина Акрополя опустела и ученые мужи могли беспрепятственно осматривать вновь оконченный храм…
Лицо Фидия не было задумчиво, как прежде, а сверкало выражением удовольствия. Перикл был в высшей степени счастлив, что, возвратившись после долгого отсутствия, нашел храм совершенно оконченным. Он был в восторге, что так много прекрасного было сделано в такой короткий срок и вышло, так сказать, из одной головы.
Фидий говорил, впрочем, что не из одной головы, а благодаря тысяче искусных рук, которые служили этой голове, могло совершиться это чудо, но и эти руки не столько служили одной голове, сколько единому духу, который воодушевлял всех.
В то время, как мужчины разговаривали таким образом, Аспазия внимательно, со сверкающими глазами, но молча, осматривала произведение Фидия, Иткиноса и их помощников. Ее молчание удивляло даже самого Фидия, молчаливейшего из людей и он, обращаясь к ней, со свойственной ему серьезной улыбкой, сказал:
– Если память не обманывает меня, то уже давно прекрасная милезианка считалась многими в Афинах за лучшего судью в делах искусства и, сколько я сам помню, она никогда не останавливалась высказать свой приговор, каким же образом сегодня, она, женщина, смущает нас мужчин своей молчаливостью?
Все обернулись к Аспазии, ожидая, что ответит она на вопрос Фидия.
– Ты справедливо напоминаешь мне, о Фидий, что я женщина, я не могу так скоро собраться с мыслями, как вы, мужчины, и в моих мыслях менее строгой последовательности и порядка, чем в ваших. Подвижен мой женский характер и вы можете думать, что я, быть может, взяла себе слишком много, когда вы мне, единственной женщине, как кажется, дали право свободно думать и свободно говорить. Я вижу перед собой новое чудное создание, громадное, как скала, и прекрасное, как цветок. Оно так прекрасно в своем достоинстве, так великолепно в своей благородной простоте, так живо в своем спокойствии, так полно в своей юношеской свежести, так ясно в своей торжественности, что каждый человек может быть только поражен при взгляде на него. Но женщины, как дети, любят брать в руки то, чего они желают, что им нравится. Если бы я была мужчина, то может быть в эту минуту и довольствовалась бы тем, что назвала бы Фидия величайшим из Эллинов, но как у женщины, у меня остается еще одно желание, почти жалоба… Не боишься ли ты гнева златокудрой Афродиты, о Фидий? Мне кажется, ты вечно ищешь только возвышенного, чистого и божественного, чтобы осуществить их в человеческих формах, и если бы божество, случайно, не было всегда прекрасно, то я думаю, что ты не стал бы заботиться, так как ты никогда не ищешь красоты и то, что в ней привлекает ум и воспламеняет сердце не имеет никакого отголоска в твоей душе. Ты презираешь изображение прелести женственности в ней самой, как описывают ее поэты, твоя душа, как орел, парит над вершинами. О, Эрот, неужели у тебя нет стрелы для этого человека? Почему, о Киприда, не поймаешь ты его в свои золотые цепи, чтобы он посвятил твоей прелести свой резец и чтобы ему наконец стал понятен и твой внутренний характер так же, как он понял характер Афины Паллады?
– Да, – сказал Фидий, – до сих пор я находил себе защиту от стрел Эрота и цепей Афродиты под щитом Афины Паллады, ей я обязан тем, что мое искусство не сделалось женственным, и ты можешь жаловаться на лемносцев, о Аспазия, если я и теперь, окончив изображение девственной богини для Парфенона, не посвящаю моего искусства златокудрой Афродите, так как лемносцы требуют от меня не изображение Афродиты, а бронзовую статую Афины.
– То, что ты мне говоришь, – возразила Аспазия, – после непродолжительного молчания, наполняет меня большими надеждами, чем ты думаешь. Я поняла сегодня, когда Перикл говорил народу, как мало-помалу, от некрасивого деревянного изображения богини перешли к Афине-воительнице и затем к твоей девственнице в Парфеноне.
Кто может теперь утверждать, что Паллада лемносцев будет такой же, как девственница Парфенона? Кто может сомневаться, о Фидий, что чем более ты будешь творить, тем горячее, тем ослепительнее будет выходить из-под твоего резца красота, воплощающаяся в мраморе и бронзе. После создания богини-воительницы, полумужчины, полуженщины, ты создал задумчивую девственницу, что же остается тебе теперь, как не создать женщину!
– Не знаю, пойду ли я вперед или отступлю в сторону, если послушаюсь нашептываний прекрасной женщины, но теперь, мне кажется, что то, чего ты требуешь, лежит на моем пути.
– Ты, от взгляда которого ни одна эллинская женщина не скроет своей прелести, изобрази женщину во всей ее красоте и возвести грекам, что только в образе красоты мудрость приобретет все сердца.
Так говорила Аспазия с Фидием, после чего Перикл начал обсуждать с Иктиносом и Фидием план величественного портика, который должен был закончить постройки на горе и который, по предложению этих людей, должен был быть не менее величественен и роскошен, чем самый Парфенон. Но взгляды их постоянно обращались к оконченному уже, к статуям и чудным дарам.
Наконец, Фидий повел Перикла и остальных своих спутников к произведению, вышедшему из под резца сына Софроника, – к группе Харит, поднесенной им в дар богине на Акрополе.
Высеченные из мрамора, стояли, обнявшись, три девушки, похожие одна на другую и в тоже время различные по характеру – одна была очаровательна и весела, другая – сурова и благородна, третья – задумчива.
Когда зрители выразили свое удивление по поводу этой разницы в выражении, Сократ с некоторым огорчением сказал:
– Я думал, что вы не будете удивляться этой разнице, а найдете ее вполне естественной, к чему служило бы существование трех граций, если бы они походили одна на другую и значили бы одно и тоже? Я хотел объяснить глубокий смысл этого тройного числа и не сомневался, что в трех различных образах граций должны изображаться разные качества. Но я не понимал, какая разница между ними, до тех пор, пока Алкаменес не свел нас к прекрасной Теодоте.