Такая болезненная любовная страсть изменяет человека, наполняет его постоянным страхом и ревностью, делает смелейшего – трусом, сильнейшего слабым, благороднейшего человека – равнодушным к чести и позору и самого расчетливого – расточительным. Он восстанавливает людей друг против друга, бывает источником несчастья для целых народов и городов. Так из-за одной женщины, греки в течение многих годов проливали кровь своих лучших сынов.
Едва успел Анаксагор окончить свою речь, как Перикл, разговаривая с несколькими спутниками, в свою очередь вошел в залу. Он увидал Анаксагора, разговаривающего с Сократом, узнал переодетую Аспазию и бросил на нее удивленный и вопросительный взгляд, на который она отвечала непринужденной улыбкой.
Перикл остановился и, так как он услыхал только последние слова Анаксагора, то, здороваясь с ним, спросил о чем идет разговор.
– Пусть объяснит тебе это, – сказал с лукавой улыбкой Сократ, – вот этот юноша, сын милезийца Аксиоха, так как он виноват в том, что Анаксагор был вынужден остановиться здесь и отвечать на несколько моих вопросов.
– Речь мудрого Анаксагора, – сказала Аспазия, – была ответом на вопрос Сократа: что такое любовь?
– И что же он отвечал? Что такое любовь? – спросил Перикл.
– Он сказал, – отвечала Аспазия, – если понимать не только буквально его слова, но и то, что под ними скрывается, что любовь, как ни была бы она сильна и страстна, всегда должна остаться только предметом развлечения, но никогда не должна переходить в болезненную мечтательность или в тиранию, тем более в истачивающую сердце ревность…
– Он сказал, – вмешался Сократ с многозначительной улыбкой, – что если кто-нибудь дорогого ему юношу или красавицу, которую он любит, увидит с другим красивым или уродливым человеком, он не должен считать необходимым нахмурить свои олимпийские брови или собрать греческий флот в Авлиде, чтобы в дикой ярости уничтожить народы и города…
Перикл улыбнулся. Он находил фигуру Силена Сократа почти забавной и смешной рядом со сверкающей прелестью сидевшей рядом переодетой Аспазии. В первую минуту он, правда, был удивлен, найдя здесь Аспазию, и его олимпийские брови действительно нахмурились, но теперь он уже стыдился этого первого движения. Он не сомневался в намерении своей прелестной подруги осмотреть его любимое произведение, но он считал нужным напомнить ей, хоть не прямым путем, что близка минута, когда ей следует удалиться: он заметил, что гимнастические упражнения скоро должны начаться. Затем прибавил, что он считал долгом чести быть здесь сегодня, так как его два сына Ксантипп и Паралос, точно так же как и воспитанник Алкивиад, в первый раз примут участие в публичном состязании мальчиков в гимназии, так как маленького Алкивиада невозможно было удерживать долее, до такой степени он желал поскорее отличиться в Лицее в состязании со своими сверстниками.
Анаксагор и его спутники с живым участием выслушали это известие и присоединились к Периклу, чтобы быть свидетелями борьбы маленького Алкивиада, о котором афиняне, как ни был он молод, уже начинали говорить.
Аспазия также поднялась вместе с Сократом как бы для того, чтобы последовать за другими, и потихоньку попросила вывести ее из Лицея, но задумчивый ученик Фидия, выйдя с переодетой красавицей из толпы, шел рядом, погруженный в свои мысли, и привел ее вместо выхода из здания, в отдельную, совершенно пустую залу, вдали от места, где должны были происходить упражнения мальчиков и юношей. Его ум был занят словами Анаксагора относительно того, что такое страсть и любовь. Слова мудреца глубоко проникли ему в душу.
Аспазия, наконец, спросила о причине его задумчивого молчания. Он долго ничего не отвечал, затем, как бы проснувшись от крепкого сна, опустился на мраморную скамью в опустелой зале и обратился к своей спутнице:
– Знаешь, Аспазия, когда я в первый раз увидал в себе своего демона?
– Что ты называешь своим демоном? – спросила Аспазия.
– Мой демон, – отвечал он, – есть нечто среднее между божественной и человеческой природой. Он не призрак, не приведение, так как я очень часто слышу, совершенно ясно, его голос внутри себя, но, к сожалению, он не в состоянии или не хочет посвятить меня во всю глубину мудрости и в этом отношении, как кажется, не сильнее и не умнее меня самого. Он довольствуется только тем, что в единичных случаях коротко и безо всякого объяснения говорит мне вполне понятным голосом, что я должен или чего не должен делать. В первый раз я услышал этот голос, когда впервые увидел тебя, Аспазия.
– Что же приказал тебе твой демон в эту минуту? – спросила она.
– Когда я увидал тебя в первый раз, мне пришло в голову спросить тебя, что такое любовь. Тогда он тихо, но совершенно ясно сказал мне: «Не делай этого». Но я подумал: «Чего хочет этот чужой? Какое ему до меня дело?» Я не послушался и спрашивал тебя очень часто и всегда о том, что такое любовь. Но теперь я решился на будущее время слушаться его во всем, что он может мне приказать, так как с тех пор я убедился, что он мой друг и вполне достоин доверия.
– Ты мечтатель, друг мой, – сказала Аспазия, – хотя и считаешь себя мыслителем. Ты слишком углубляешься в себя, сын Софроника, смотри вокруг себя, обращай внимание на окружающую тебя жизнь, принеси жертву Харитам. Принеси жертву Харитам, Сократ, и не забывай, что ты грек.
– Грек, – улыбаясь, повторил Сократ, – не слишком ли я уродлив, чтобы называться греком? Мой плоский нос выходит за рамки греческой красоты. Я по необходимости добродетелен, я ищу идеала любви, который можно было бы совместить с уродством.
При этих словах Аспазия поглядела Сократу в лицо со смесью удивления и сострадания.
Бедный сын Софроника! Среди счастливых людей он один был недоволен! Его уже начинали считать мудрецом, но никогда еще никто не слышал, чтобы он утверждал что-нибудь: он постоянно только спрашивал. Он бродил среди своих сограждан, как большой живой вопросительный знак. Может быть, он был воплощением новой мысли, нового времени, новых потребностей. Говоря о своем демоне, он был вполне серьезен. Глаз греков привык ясно и открыто видеть все вокруг. Сократ-же погрузился внутрь себя, он слышал свои собственные мысли, он открыл свое «внутреннее я» и был до такой степени этим испуган, что оно показалось демонской силой, и он назвал его своим демоном. Много говорилось о его иронии, но та ирония, с которой он открывал невежество других в разговорах, была только слабым отголоском той иронии, которая скрывалась в его груди против самого себя. Он был вполне чистосердечен, когда говорил о себе, что знает только то, что ничего не знает. Как он уже сказал Аспазии, он искал идеал любви, который в отличие от эллинского идеала мог бы быть совместим с уродством. Он искал и предчувствовал другой, более серьезный идеал, чем идеал всепобеждающей красоты, который в его время был идеалом греков.
Таков был этот юный мыслитель, грек, некрасивый по наружности, глубокомысленный по уму, но грек по характеру: он не был мрачным мыслителем и не мог им быть. Дыхание Аспазии прикоснулось к нему. Он никогда не давал мрачным мыслям полностью овладеть собой. Его характер должен был становиться все мягче и веселее, хотя бы это была веселость и спокойствие мудреца, выпивающего бокал с ядом, когда пришел его час. Теперь же в нем говорила молодость и тайная, ему самому неизвестная, юношеская страсть. Он еще не был тем человеком и старцем, о котором рассказывают книги древних, он еще был учеником из мастерской Фидия. Он втайне любил прекрасную и мудрую Аспазию, любил ее и знал, что у него плоский варварский нос и лицо Силена, и что она никогда не будет любить его. Он знал это, но он был еще молод и только наполовину сознавал всю силу огня, горевшего в его груди.
– Я знаю, Аспазия, – сказал он, – что среди прелести эллинской жизни я кажусь тебе уродливым наростом. Аспазия, я предпочел бы быть красивым, чем умным. Скажи мне только, как сделать, чтобы быть красивым?
– Будь всегда спокоен и весел, – отвечала Аспазия, – и поспеши принести жертву харитам.