Литмир - Электронная Библиотека
Содержание  
A
A

Свой Георгиевский крест Шкловский получил уже в госпитале, где и узнал о Тарнопольском прорыве — катастрофической неудаче русского наступления. Большевики оказались правы: военная авантюра Временного правительства привела лишь к новым жертвам и страданиям».

До этого удачного архивного поиска и публикации этой заметки, к сожалению, Виктор Борисович не дожил… Как и до воскрешения на нашем литературном небосклоне имени Юрия Анненкова (родился в 1889 г. в Петропавловске-Камчатском, умер в 1974 г. в Нью-Йорке — художник, писатель, театральный режиссер, кинематографист, реалистический портретист, абстракционный скульптор по металлическим композициям, у нас более всего известен иллюстрациями к «Двенадцати» Блока).

«1920 год. Эпоха бесконечных голодных очередей, „хвостов“ перед пустыми „продовольственными распределителями“, эпическая эра гнилой промерзшей падали, заплесневелых хлебных корок и несъедобных суррогатов…

Осенью этого легендарного года приехал в Петербург знатный иностранец — английский писатель Герберт Уэллс.

На следующий же день, 18 октября, представители „работников культуры“ — ученые, писатели, художники — принимали знаменитого визитера в Доме искусств. По распоряжению продовольственного комитета петербургского Совета в кухню Дома искусств были доставлены по этому случаю довольно редкие продукты. Обед начался обычной всеобщей беседой на разные темы, и только к десерту Максим Горький произнес заранее приготовленную приветственную речь. В ответ наш гость, с английской сигарой в руке и с улыбкой на губах, выразил удовольствие, полученное им — иностранным путешественником — от возможности лично наблюдать „курьезный исторический опыт, который развертывался в стране, вспаханной и воспламененной социальной революцией“.

Писатель Амфитеатров, в свою очередь, взял слово.

— Вы ели здесь, — обратился он к Уэллсу, — рубленые котлеты и пирожные, правда, несколько примитивные, но вы, конечно, не знали, что эти котлеты и пирожные, приготовленные специально в вашу честь, являются теперь для нас чем-то более привлекательным, более волнующим, нежели наша встреча с вами, чем-то более пристойно одетыми; как вы можете заметить, есть среди нас даже один в смокинге. (В смокинге был И. Евреинов, только что вернувшийся с „белого Кавказа в красный Петербург“.) Но я уверен, что вы не можете подумать, что многие из нас, и, может быть, наиболее достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним не окажется ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если не ошибаюсь, „бельем“…

Голос Амфитеатрова приближался к истерике, и когда он умолк, наступила напряженная тишина, так как никто не был уверен в своем соседе (вот аж когда это началось! — В. К.) и все предвидели возможную судьбу слишком откровенного оратора.

После минутного молчания сидевший рядом со мной Виктор Шкловский, большой знаток английской литературы и автор очень интересного формального разбора „Тристама Шэнди“ Лоренса Стерна, сорвался со стула и закричал в лицо бесстрастного туриста:

— Скажите там, в вашей Англии, скажите вашим англичанам, что мы их презираем, что мы их ненавидим! Мы ненавидим вас ненавистью затравленных зверей за вашу бесчеловечную блокаду, мы ненавидим вас за нашу кровь, которой мы истекаем, за муки и за голод, которые нас уничтожают, за все то, что с высоты вашего благополучия вы спокойно называли сегодня „курьезным историческим опытом“!

Глаза Шкловского вырывались из-под красных, распухших, потерявших ресницы век. Кое-кто пытался успокоить его, но безуспешно.

— Слушайте, вы! Равнодушный и краснорожий! — кричал Шкловский, размахивая ложкой. — Будьте уверены, английская знаменитость, какой вы являетесь, что запах нашей крови прорвется однажды сквозь вашу блокаду и положит конец вашему идиллическому, трам-тарарам, и вашему непоколебимому спокойствию!

Герберт Уэллс хотел вежливо ответить на это выступление, но перепутал имена говоривших, которые в порыве негодования кинулись друг на друга с громогласными объяснениями, чем тотчас воспользовались их соседи, чтобы незаметно проглотить лишние пирожные, лежавшие на тарелках спорящих…

По просьбе Горького Евгений Замятин, прекрасно говоривший по-английски, объявил с оттенком иронии, весьма ему свойственной, инцидент исчерпанным, и вечер закончился в сумятице не очень гостеприимной и не очень галантной, но все же — с оттенком добродушия».

Далее Юрий Анненков в своих мемуарах, которые называются «Дневник моих встреч. Цикл трагедий», пишет: «Очень любил Горький Евгения Замятина, Виктора Шкловского, Юрия Олешу и Валентина Катаева. Были, однако, писатели, вызывавшие в Горьком обратные чувства. Об Илье Эренбурге Горький выразился так: пенкосниматель. Горький любил выражаться круто и отчетливо».

Тут я с Анненковым мог бы поспорить, ибо Виктор Борисович рассказал мне историю о том, как он в квартире Горького на Кронверкском написал на внутренней стороне двери сортира крупными буквами: «ЧЕЛОВЕК — ЭТО ЗВУЧИТ ГОРЬКО!» И Алексей Максимович так обозлился, что три дня не пускал его на порог. Кстати говоря, эту чудесную детальку из первого издания моего эссе цензура сняла.

Попробуем подвести итог двум вышеприведенным отрывкам. Очевидно, что за время от июля 1917 года до октября 1920 года комиссар Временного правительства прошел путь от «войны до победного конца» к яростной атаке на представителя Антанты, которого вскоре весьма любезно будет принимать в Кремле Ленин. Хотя я не знаю: возможно, Ленин принимал фантаста еще до его поездки в Петроград. (Заметили, кстати, как упрямо Анненков именует колыбель революции Петербургом?)

В списке личной библиотеки Ленина числятся две книги младшего унтер-офицера. Шкловский, конечно, об этом знал и несколько раз при мне этим хвастался.

«Это будет не женщина. Мужчина. Самый нелюбимый ученик Павлова. Он умирает на Чумном форту. Белая ночь. Павлов играет с умирающим в шахматы по телефону, смотрит в окно на Ботанический сад. Один из них не может слышать слова „лимон“. Судороги делаются. Жена Павлова очень волнуется. Она привыкла к пунктуальности мужа, к его режиму. А он ночью играет в шахматы. Павлов ее прогоняет. Грубо. Перерыв в связи. Павлов один… Смотрит на ледоход».

«Дорогой друг, умирающий на форту, не умрет. Спутали диагноз. Или смерть?»

«Помни. Павлов хромал. Попович. Это Базаров перед революцией. Поклонник Фрейда. У него висели дурные картины Клевера Старшего. Дурак и гений. Павлов, а не павловцы. Любил авто. И что за ним присылают. Особенно в дождь. Нравилось. Радио никогда не любил. Только часы проверял. Не знаю, милый, все это придумалось или знаю? Точно: любил городки. И перебегал из команды в команду. Называлось „казаковать“».

«Павлов завидует умирающему на форту. Все спрашивает температуру. Смотрел на ледоход, потом выпил мадеры, смотрел на себя в зеркало. Некоторое чувство опьянения. Действует у больного прививка или нет? Командует по телефону, как капитан с мостика. Понимал, что можно выработать условный рефлекс подлости».

«У него служитель. Бывший матрос. Служил ему рабски. В пятом году сидел за революцию. Матросы сидели легко. Тюрьма — корабль. Ржавчина на решетках. Надо оббивать. Красить. Как на корабле. Матросы в тюрьмах одинаково изводили и уголовников, и интеллигентов-революционеров. Павлов решает ехать к умирающему на форт. Матрос пригоняет катер. Ледоход. Им не пройти. И нет сертификата на катер. Павлов любил рассказ Куприна про студента, который застрелился, составляя бухгалтерский отчет своей хозяйке — содержательнице публичного дома».

«Умирающий себя изучает. Симптомы. Ощущения. Температура. Павлов ему мешает себя изучать. Раздражается. Но уважает и любит. Терпит. И не умер».

Слова — это наши неудовлетворенные желания. Я написал много и все плохо. Есть две хорошие фразы. Кажется, я написал их Эльзе. «Мне тяжело жить. И ты мне помогаешь в этом». «Женщины — полезная плесень. Как пенициллин».

119
{"b":"166165","o":1}